Пол Остер - Храм Луны
Я уже долго жил у Циммера, и с каждым днем испытывал все большую неловкость. Он кормил и выхаживал меня за свой счет, и хотя никогда ни на что не жаловался, было понятно, что с капиталами у него неважно и долго так тянуться не может. Родители немного помогали Циммеру (они жили в Нью-Джерси), но в основном ему приходилось обеспечивать себя самому. Где-то в двадцатых числах сентября у него начались занятия — он теперь учился в нашем университете по специальности сравнительного литературоведения. Университет пообещал ему привилегии члена научного общества: бесплатные консультации плюс стипендию в две тысячи долларов в год, но хотя по тем временам это были неплохие деньги, их явно не хватало на приличную жизнь. И все же он продолжал тянуть меня, тратил свои скромные сбережения и ни намеком не показывал, что я стесняю его. Но как ни великодушен был Циммер, в его поведении помимо дружеского участия сквозило еще нечто. Я вспомнил тот год, когда мы с ним были соседями по комнате в студенческом общежитии, вспомнил и то, что он всегда чувствовал себя рядом со мной как бы в тени, он был вечно потрясен, так сказать, размахом моих чудачеств. Теперь же, когда я оказался в беде, у него появилась возможность взять реванш, изменить баланс в наших отношениях. Вряд ли Циммер отдавал себе в этом отчет, но в его голосе зазвучали нотки явного превосходства, и было понятно, какое удовольствие ему доставляло корить и поучать меня. Я, правда, мирился с этим и не обижался. К тому времени моя самооценка настолько упала, что я про себя приветствовал его выговоры как акт справедливости, как тысячу раз заслуженное наказание за мои грехи.
Циммер был невысоким и жилистым юношей с темными вьющимися волосами и очень хорошей осанкой. Он носил очки в металлической оправе, какие носили тогда многие студенты, и отращивал бородку, из-за чего начал походить на молодого раввина. Из всех известных мне старшекурсников нашего университета он был самым одаренным и добросовестным, и никто не сомневался, что, если он пойдет в науку, из него выйдет замечательный ученый. У нас была одна общая страсть: забытые и редкие книги (например, мы вместе открыли для себя «Кассандру» Ликофрона, философские диалоги Джордано Бруно, записные книжки Жозефа Жубера), но если я обычно с жадностью набрасывался и быстро просматривал эти труды, то Циммер подходил к ним серьезно, вчитывался, анализировал, извлекая из них такие глубины смысла, что я просто диву давался. Сам же он не особенно гордился своими литературоведческими успехами, считая их чем-то второстепенным. Смыслом жизни для Циммера была поэзия, и он долгими часами усердно работал над стихами, шлифуя каждую строку так, будто от нее зависела судьба вселенной, — несомненно, так и должно быть, когда пишешь стихи всерьез. Во многом стихи Циммера напоминали его самого: энергичные, немногословные, сдержанные, упругие, как натянутая тетива. Они были так плотно насыщены мыслями, что порой трудно было все их уловить. Меня восхищали необычность стихов Циммера и напряженность его языка. Он прислушивался к моему мнению, и я всегда старался быть искренним, если Циммер спрашивал меня, всегда хвалил его как мог, но в то же время не решался резко возражать, если мне что-то не нравилось. У меня литературных амбиций не наблюдалось, поэтому, видимо, Циммер мне и доверял. Если я критиковал его поэтические сочинения, то он знал, что это не из-за творческой ревности ли подсознательного соперничества.
Последние два или три года Циммер был влюблен только в одну девушку, Анну Блюм или Блюме — не помню точно. Они с Циммером выросли на окраине Нью-Джерси, жили на соседних улицах. Анна училась в одном классе с его сестрой, а значит, была года на два моложе Циммера. Пару раз увидев ее, я понял, что эта миниатюрная темноволосая девушка, причем очень хорошенькая, обладает веселым и неугомонным характером. Я уже тогда заподозрил, что для трудолюбивого Циммера она, возможно, слишком заводная. Тем летом, незадолго до того, как Циммер меня приютил, она неожиданно улетела вместе со своим старшим братом Уильямом, журналистом, куда-то за рубеж, и с тех пор Циммер не получал от нее ни единого привета — ни письма, ни открытки, ничего. Проходила неделя за неделей, и Циммеру становилось все больнее переживать это молчание. Каждый день неизменно начинался с одного и того же ритуала: он спускался на первый этаж и заглядывал в почтовый ящик; и потом в течение дня, выходя из дома или, возвращаясь, он всякий раз открывал и закрывал пустой ящик. И отправлял он этот ритуал даже в два или три часа ночи, когда было абсолютно ясно, что ничего еще прийти не могло. Но Циммер не терял надежды. Когда мы, слегка навеселе от пива, возвращались из ближайшего бара «Белая лошадь», я с горечью наблюдал, как мой друг шарил по карманам в поисках ключа, не глядя вставлял его в замок и искал то, что в ящике так никогда и не появилось. Может, еще и поэтому Циммер так долго терпел мое присутствие: со мной можно было хотя бы поговорить и отвлечься от своих невеселых мыслей, хоть таким способом заглушить тоску.
И все же благодаря мне его капиталы истощались, и чем дольше он на это не намекал, тем больше меня грызла совесть. Я решил пойти искать работу, как только оклемаюсь как следует, — любую работу, никакого значения не имеет, чем заниматься, — чтобы начать возвращать Циммеру деньги, которые он на меня потратил. Проблемы с жильем это, правда, не решало, но по крайней мере я уговорил друга вернуться на кровать, а сам стал спать на полу. Через пару дней после того, как мы обменялись комнатами, у Циммера начались занятия в аспирантуре. Неделю спустя он пришел домой поздно вечером с толстенной папкой и мрачно объявил, что взял перевод. Одна его знакомая с французского факультета получила где-то срочную работу, а теперь оказалось, что у нее совсем нет на нее времени. Циммер сказал, что она, если хочет, может передать перевод ему, и та согласилась. Так в нашей квартире появился этот опус — скучный документ страниц на сто о структурной реорганизации французского консульства в Нью-Йорке. Едва Циммер заговорил об этом, я понял, что представился отличный случай хоть чем-то быть полезным другу. Я знаю французский не хуже него, уверял я Циммера, и раз у меня на данный момент нет особых забот, почему бы ему не доверить мне этот перевод? Циммер, как я и предполагал, сперва принялся возражать, но постепенно я сломил его сопротивление. Я сказал, что хочу расплатиться с ним, и такая работа — самый быстрый и верный способ осуществить мое желание. Я верну ему деньги, где-то двести или триста долларов, и тогда мы снова будем на равных. Этот последний довод вроде как убедил его, что от этого зависит мое самоощущение и выздоровление, и он сдался.
— Ладно, — согласился он, — деньги мы потом как-нибудь разделим, раз это для тебя так важно.
— Нет, — ответил я, — ты не понял. Все деньги будут твои, все, понимаешь? Иначе это бессмысленно. Все пойдет тебе, до единого цента.
Итак, я получил, что хотел, и в первый раз за долгие месяцы у меня появилась какая-то конкретная жизненная цель. Циммер вставал рано утром и отправлялся в университет, а я мог расположиться за его столом и часами спокойно работать. Текст был отвратительный, переполненный всевозможной бюрократической тарабарщиной, но чем больше трудностей он мне доставлял, тем с большим рвением я работал, не отступая ни на шаг, пока неуклюжие, корявые предложения не озарялись неким подобием смысла. Сама сложность работы меня воодушевляла. Если бы перевод шел легче, я бы не смог ощутить в должной мере наказания, соответствовавшего совершенным мною ошибкам. В каком-то смысле именно в том, что работа была абсолютно неинтересна для меня, и была ее ценность. Я чувствовал себя приговоренным к отбыванию срока исправительных работ на каторге. Мне приказано было дробить камни молотком на более мелкие, а более мелкие, в свою очередь, колоть на еще более мелкие. В таком труде не было смысла. Но результат меня не интересовал. Сам труд был конечной целью, и я отдался ему со всей решимостью примерного заключенного.
Когда погода была хорошей, я выходил иногда на короткую прогулку, чтобы проветриться. Уже стоял октябрь, лучшая пора года в Нью-Йорке, и я любовался особым светом ранней осени, наблюдал, как он словно бы обретал новую прозрачность, скользя по кирпичным зданиям. Лето уже не чувствовалось, но и до зимы было еще далеко, и я наслаждался этой золотой серединой между жарой и холодом. Куда бы я ни отправлялся в те дни, повсюду говорили о «Метс». Это был один из тех редких периодов времени, когда все единодушно думают об одном и том же. Люди ходили по улицам с приемниками, настроенными на передачи о бейсболе, целые толпы собирались перед витринами магазинов радиотехники, чтобы посмотреть матчи по «немым» телевизорам; из пивных на углах, из окон домов, откуда-то с крыш то и дело неслись победные крики болельщиков. Сначала смотрели отборочные игры в Атланте, а потом и финал национального чемпионата в Балтиморе. Из восьми матчей, прошедших в октябре, «Метс» проиграли только один, а когда турнир завершился, ньюйоркцы закатили еще одно торжество, на сей раз даже превзошедшее пышностью тот праздник, который устроили астронавтам два месяца тому назад. Теперь на улицы обрушилось более пятисот тонн бумажного мусора, и это снова был невиданный рекорд.