Леонид Зорин - Юпитер
Игра. Работа над автопортретом. И все-таки было бы легкомыслием назвать такую игру невинной. Обольщение псевдоинтеллигентов, и уж тем более простолюдинов Санкт-Петербургом, Царским Селом, этим подчеркнутым отторжением от нашего быта, от нашей лексики, от повседневного обихода, — это опасная игра. Вызов, упорство, непримиримость.
Про Зощенку такого не скажешь. Происхождение хоть и дворянское, однако дворянством тут и не пахнет. Этот не сидит на горе, а копошится в муравейнике.
Многие не могли понять, зачем понадобилось обрушить артиллерийский залп такой мощи на жалкий рассказик про обезьянку размером в пуговку. Дело не в нем. На эту пуговку он застегнул свою привычную одежку, скрывавшую до поры его суть. Иные прекраснодушные олухи нас уверяли, что он сочувствует изображенным маленьким людям. Начать с того, что живет он в обществе, в котором исходно не поощряются ни маленький человек, ни культ этого маленького человека. Героем становится любой. Только глупцы не понимают, что управлять героями легче, нежели маленькими людьми. Герои послушно идут на жертвы, маленькие — сопротивляются, отстаивая свое местечко. Герой всегда остается в системе, даже тогда, когда с нею спорит. Он утверждает систему и тем, что выражает с ней несогласие. Маленький гораздо опасней. Он отторгает любую систему, она для него не имеет смысла. Он — вне ее, он ее обесценивает.
Скажут, что я восславил «винтиков». Это совсем другое дело. На винтике — большая ответственность. Выйдет из строя, и — катастрофа. Маленький человек безответствен. И чем ему больше сострадают, тем он становится безответственней.
Но — далее! Никаким сочувствием тут и не пахнет. Наоборот. Тут не сочувствие, а презрение. Я чувствую его за версту. Знаю его во всех оттенках. Знаю мучения презираемого и наслаждение презирающего. Однако же, право на презрение — удел немногих, и это право следует еще заслужить.
Конечно же, Зощенко выдает себя за одного из тех муравьев, которых с таким упоением топчет. Писатель — это тот же актер, он, как актер, «вживается в образ» и даже хочет иной раз внушить, что он действительно муравей и в этом качестве ищет участия.
Казалось бы, кто может поверить, что он так мыслит, так ощущает, что он такое же насекомое? Но муравьи ему поверили. Они его приняли за своего.
Его откровенное измывательство ему принесло успех и славу. Он издевался, а эти умники думали, что он их смешит. Не понимали, что дружно гогочут над своим собственным народом, который он называл населением.
Цену людям я знаю не хуже, чем Зощенко. Надеюсь, даже лучше, чем Зощенко. Мог бы сказать о них не такое. Стало бы не смешно, а страшно. Но ведь не всяким знанием делятся. Главный вопрос в этой стране не «что делать?», а «ты меня уважаешь?». Те, кто уважать не способен, любят, чтобы их уважали. Хочешь, чтоб люди шли за тобой, чтобы терпели, чтобы вы-дер-жи-вали, не забывай время от времени заверить их в своем уважении. Тебя не убудет. Язык не отсохнет.
Я понял суть его смеха быстро. И даже догадывался, что автор — не слишком нормальное существо. Скоро он сам в этом признался. Мягко говоря — неврастеник, строго говоря — сумасшедший. Известно, подобные психопаты очень часто считают себя юмористами. Но это своеобразный юмор. Не пересмешника, а богохульника.
Характерно, что Зощенку и Ахматову носили на руках в Ленинграде. Выбор таких вот достопримечательностей в духе этого растленного города и его тухлого спертого воздуха, поднявшегося из воды и болота.
Я никогда не любил Ленинграда. Колыбель революции. Ну, разумеется. Город, в котором оппозиционность всегда считалась хорошим тоном. Я — карбонарий с немалым стажем, однако же в этой колыбели чувствовал себя препаршиво. И все, кто связал с ним свою судьбу, не раз и не два теряли головы. Прежде всего любимцы муз. Не раз и не два он приводил их к самому краю последней пропасти, и все эти избранные натуры трезвели перед своим концом. Только и оставалось расплакаться: «Петербург, я еще не хочу умирать».
25
14 февраля
Еще одна буря в стакане воды произошла на ровном месте. Само собой, это только видимость. Всякому следствию есть причина. Но выглядело именно так.
Ниночка появилась чуть раньше, чем мы условились. Я решил, что ей не терпится пробежаться по комнатам и вновь обозреть их. Два или три предыдущих визита начинались с аналогичной экскурсии.
Вообще говоря, понять ее можно. Пять лет она жила в общежитии, теперь томится в запроходной, которую за скромную плату сдает ей какая-то хабалка где-то у черта на рогах.
Зря я сказал о «скромной плате» — для Ниночки и она велика, в нашем театре ей платят копейки. Но девушка однажды призналась, что по натуре честолюбива, смело идет на любые тяготы, лишь бы удержаться в столице. Сегодня Москва слезам не верит, но завтра она ей улыбнется, — Ниночка в этом убеждена.
Надежды начинают сбываться. Ворохов расстался с женой. Какой-то принципиальный конфликт. Но у такой натуры, как Ворохов, — взбалмошной, взрывчатой, возбудимой — конфликты случаются что ни день. И прежде они кончались миром. Можете говорить что угодно, но без нее тут не обошлось. К тому же в театре еще неизвестно о том, что Ольга живет у Матвея, на людях — мы все те же приятели. Зато о Ниночке поговаривают. Что тешит ее самосознание.
Не стал ли я увлекаться выстраиванием подобных внутренних монологов? Я искоса за ней наблюдаю. Как нравится ей в этой квартире! Понятное дело — это не то что прятаться в Матвеевом лежбище. Ее зубастые глазки посверкивают.
Она раздевалась уже на лестнице. Влетает с шубкою на руках, срывая пуховый платок с головки. В прихожей, быстро стащив сапожки, находит старые Олины тапочки и сообщает, что стало тепло. По случаю Валентинова дня в Москве настоящая весна. Климат меняется вместе с жизнью.
Лохматый свитер летит на стул. Бегает в легкомысленном топике летнего лимонного цвета, не доходящем до пупка. Рискованно и не по сезону, но приоткрыть краешек тайны нелишне, когда герою-любовнику уже как-никак под пятьдесят.
Я начинаю ощущать знакомую темную опаску, однако охотничье чутье подсказывает моей обольстительнице верную дорожку к успеху — она прижимается ко мне плотно, не оставляя меж нами зазора, рваные ноздри ее раздуваются. Недобрый огонек неприязни не успевает во мне разгореться, его словно гасит иное пламя. Так тушат лесной пожар — встречным палом.
Спустя полчаса она, очевидно, вспоминает, что на дворе февраль и никакой Валентинов день этого отменить не может. Лохматый свитер напялен вновь, скрывая летнего недомерка лимонного цвета — что ж, он на совесть сделал свое знойное дело.
Трапезничаем на скорую руку, потом она снова ходит по комнатам. Ее внимание привлекают полки, заставленные томами. Они возвышаются до потолка, они повсюду, и я догадываюсь, что Ниночке просто досадно видеть, как нерасчетливо я использую такую щедрую кубатуру.
Она вздыхает:
— Пылищи, должно быть…
И тут же спрашивает с сомнением:
— Неужели вы это все прочтете?
— Больше того, уже прочел.
— Не может быть. Когда вы успели?
— Пока ты учила наизусть один поэтический шедевр.
Зубастые глазки округляются:
— Какой шедевр?
— А ты припомни. Ты постоянно его мурлычешь.
— А я забыла.
— Ну, полно, полно. «Нежный запах тубероз навевает сладость грез». Такие стихи не забывают.
Ниночка сразу не может решить — обидеться или расхохотаться. Решает, что мелодичный горошек, которым она потчует зрителей, будет наилучшей реакцией. Этот серебряный хохоток входит в ее арсенал по праву — публика на него отзывается. Потом она надувает губки. Вздыхает:
— Всегда надо мной смеетесь.
— Мне не до смеха, моя дорогая. Узнал твою тайну. Ты — каторжанка.
На всякий случай она пугается:
— Почему так считаете?
— Вырваны ноздри. Уверен, что, ежели приглядеться, на плече твоем обнаружится лилия. Или еще какое клеймо.
Она с облегчением рассыпает новую пригоршню горошка.
— Я ничего от вас не прячу. Я вся открыта.
— Открыт лишь пупок. Кстати, не только для меня. Послание городу и миру. Так говорили в Древнем Риме. Пупок, адресованный человечеству.
Она прижимается ко мне и шепчет:
— Тайна совсем другая.
— Еще одна?
— Вообще одна. Хочу после спектакля вернуться. Вместе поужинать и позавтракать.
Дева форсирует события. Так я и думал — она уверена, что потерявший голову Ворохов, прощаясь с надоевшей женой, готовил посадочную площадку для трогательной лебединой песни. С лебяжьей шейкой, лебяжьей грудкой. Самое время ей объяснить: теряют голову в ранней юности или, наоборот, в поздней старости. Я еще недостаточно дряхл для гетевской мариенбадской элегии, она же — в свой черед — и постарше, да и поопытнее Ульрики.