Франсуаза Саган - Синяки на душе
Город пуст, и мысль о том, что люди могут и не захотеть туда вернуться, показалась мне даже привлекательной. Я знаю, все они сейчас едут по дорогам, в своих машинах, направляясь навстречу удовольствиям или, может быть, мучениям, я же чувствую себя свободной и защищенной. Как та птица, что живет напротив меня, в сущности, мой ближайший сосед, и которая устроила себе укрытие на гладко спиленном дереве, – вид у него, тем не менее, был очень живой, куда более живой, чем у других деревьев, покрытых листьями, почками и обещаниями. Дерево было голое, выглядело увечным, но на самом деле не было таким. Уж не знаю, за это ли его любили или потому, что там было удобно – кукушке лучше знать, но только оно все было усеяно птицами. Сидя на этом распиленном чурбане – по-моему, подходящее выражение – весной, к моему живейшему неудовольствию, они больше действовали на слух, чем на чувства, при этом выделялся мой сосед. В Париже деревья всегда подрезают на рассвете. Рабочие, повиснув на высоте, отпиливают куски от несчастных каштанов, а я всегда больше трясусь от страха за этих смелых людей, чем от злости за то, что они меня разбудили.
Как будто, чтобы утешить его – я снова говорю о своем дереве, – птицы выбирали для своих убежищ срезанные сучья и обрубки. Люди тоже часто поступают именно так. Ты только взгляни на этот сюжет, говорю я себе, на тот, которым я стараюсь прикрыться. Умереть можно от самых разных причин, притом не самых изящных. Можно от «обручения брони с броней», как говорит Блоден, рассказывая о битве при Ниме, можно от ветхой и спокойной старости, в уголке у камелька, где-нибудь в провинции, в окружении маленьких внуков, более или менее надоедливых, которые забираются к вам на колени, можно в результате самоубийства, склонности, о которой не принято говорить, а можно даже от принятия смешных решений. Не вследствие каких-то убеждений, а скорее из-за лени, которая стала моими убеждениями, я никогда не принимаю участия ни в каком жюри или в чем-то таком, что считаю ответственным за литературный процесс. Но сегодня, свесившись с балкона и глядя, как мимо идут злая собака, измученный отец и плачущий ребенок, я очень ясно увидела себя через некоторое время, увешанную драгоценностями, любезную, как всегда, немного озабоченную своей дикцией (мало надежды, что возраст исправит дело), сидящую на банкете у «Друана» или у «Максима», – я не страдаю пристрастиями. Мне семьдесят четыре года. Мой четвертый муж недавно умер, как говорят, по глупости, я в черном, на котором мои драгоценности выделяются как нельзя лучше. Я как раз расправилась с рыбой под лимонным соком, поскольку мой врач велел мне избегать всяческих излишеств. Юный племянник Эдгара Шнейдера или кто-то другой берет у меня интервью, не без труда, поскольку, взбодрив себя стаканчиком шабли, я слегка потеряла ясность мысли. Тем не менее я объяснила ему, что мой последний роман, получивший премию, восхитителен и что мы очень этому рады – мои приятели: Дюра, Малле-Жори и я сама, что современники признают во мне талант. Затем я начинаю визжать, почему мне не принесли малиновое пирожное, ибо с возрастом я стала большим гурманом. Бенуа IV, мой последний шофер, невозмутимо набрасывает мне на плечи манто из аиста Померании (последняя модель меховых пальто моды 2010 года). Лауреат, уже одетый во все от Моа, потерянно целует мне руки. Бенуа IV открывает мне дверцу нашего аэроавто, и мы едем, встречая другие знакомые аэроавто, на улицу Гинемар, на террасу. Надо сказать, через какое-то время дорога от дворца Инвалидов до Елисейских полей превратится из-за конского навоза в Париж времен Золя. Лазурное побережье настолько загрязнено, что отдыхающим запрещено приближаться, по крайней мере, на расстояние пяти километров от берега. Ах! Я увидела это, я бы увидела все это перед тем, как умереть… Увидела бы, как одичалые женщины сжигают документы из канцелярий своих начальников на площади Согласия. Как дети погоняют хлыстами своих родителей, не желая больше терпеть их сексуальные выверты. «А-а! – говорили они. – Невнимание ведет к травматизму!», и родители, счастливые, наконец успокоенные, наконец избавленные от ответственности, поскольку их усмирили, идут, гонимые взбесившимися гномами, чья главная забота (кажется, что-то по Фрейду, потом это называлось «по Грегуар») – не давать им есть. Я увидела, «как песочные часы неба и земли перевернулись» (см. Элюара). Как в Париже сами собой появились зеленые кусты. Как люди сходили с ума от любви, зная, что их любовь безответна. Я увидела людей, которые отдали своим друзьям последнюю рубашку, даже не рассчитывая, что эти друзья когда-нибудь об этом узнают. Увидела фермеров, которые читали стихи, лежа в тени деревьев, рядом с коровами, и кричали мне, когда я проходила мимо: «Вы знаете, земля голубая, как апельсин!» Увидела, как рыбы, хмельные от безнадежности (обычно пескари, не знаю почему), бросаются с помутневшими глазами на стальной рыболовный крючок. Как совы прячутся и всю ночь сидят с закрытыми глазами – вот чем оборачивается для них наше благо.
– Закажем икру? – спросил Робер.
Он был одним из последних уцелевших представителей плохо питавшегося поколения, для которого слова «икра» и «шампанское» означали ожидание праздника. К несчастью, Элеонора никогда не любила икру. Себастьян переносил ее плохо. Что касается Бруно, он подумал, что еще долго сможет не отказывать себе в этом, и согласился разве что из снисходительного интереса. Все трое сидели вокруг Робера, такие сердечные и такие далекие, как во сне, и он пытался расставить их по местам, одного за другим, как делают маленькие мальчики, с которыми никто не дружит, в школьной рекреации. Сначала, конечно, Бруно. Великолепный, ослепительный Бруно, еще более белокурый и голубоглазый, чем раньше, похожий на героев Пруста, про которых он читал только их биографии, будто, как ни странно, его чувство к Элеоноре придало яркости его природным оттенкам, заставило их буквально засверкать. Теперь он больше не сомневался – Бруно по уши влюблен в Элеонору. Все, что он делал, было обращено к ней, все было о ней и для нее, она же принимала эти знаки внимания милостиво, но сдержанно, и это еще больше беспокоило Робера. Такая позиция означала, что она еще не любит Бруно, что она не торопится им увлечься и пошла на эту связь, что называется, раньше времени. И Робер, который всегда торопился любить, хорошо знал, что это легкое смещение вообще-то исправлению не поддается. Себастьян делал, что мог, стараясь понять проблемы бедного Робера, но он обладал естественной склонностью посмеиваться над всем на свете и, кроме того, мог найти тысячу объяснений, почему на лице приятеля то и дело появляется выражение панической растерянности: дорога, усталость, нервы, может быть, даже отношения Элеоноры и Бруно, отношения, которым, насколько он понимал, не стоит придавать большого значения, а в то, что эти отношения могут стать серьезными, он не верил. Робер все-таки должен был знать, что Бруно любит женщин, что Элеонора не первая его любовница и не последняя, и та небрежность, с которой его сестра относилась к изъявлениям страсти со стороны Бруно, служит залогом уверенности в будущем. Что касается Элеоноры, она (из деликатности к чувствам Робера) старалась отвести, приглушить порывы своего юного любовника, и поэтому несерьезность отношения к нему выглядела еще более явной, чем всегда. Что, естественно, еще более раззадоривало Бруно и усугубляло его нетерпение. Он не мог понять, чем объяснить это полубезразличие, которое к тому же заставляло его страдать, и, кроме того, он не представлял себе, что Элеонора знала о его прежних отношениях с Робером. Молодые люди, даже циники, не лишены рефлексов стыдливости, наличие которых они предполагают и у других. Добавим к этому, что, совершенно не понимая, почему он должен так страдать, Бруно решил, что все дело в неправильном поведении Робера, чуждого элемента, втершегося после двухнедельного отсутствия в их нежное трио. У них были свои причины быть вместе, и им было хорошо. И вот явилось еще одно существо, превратившее их треугольник в крестообразную фигуру вокруг розовой скатерти, и это был Робер. После того как от икры отказались, были предложены утка с оливками и сыр, которых тоже никто не захотел, и, наконец, единогласно был принят шербет. Каждое из этих блюд, особенно интервалы между ними, пока их приносили, были еще одной нелепой мольбой Робера Бесси. В какой-то момент он достал таблетки (те самые, которые предусмотрительно сунул в жилетный карман) и проглотил их, со смехом объяснив, что американская кухня, которую сами американцы считают такой здоровой, вызывает у него изжогу. Они решили пойти куда-нибудь в кабачок выпить по последнему стаканчику, и слово «последний» заставило Робера вздрогнуть, словно он услышал непристойность. Впрочем, как человек до крайности деловой, он тут же мысленно прикинул дополнительные расходы, и это заставило его улыбнуться. Что за непонятное свинство! И так всю жизнь. Искренность его добрых намерений, чувства, его восхищение, а позднее его пристрастия превратились со временем в ужасную мешанину, в которой каждый второй находил для себя что-нибудь такое, что больно ранило его. И вот он в такси, глаза его на этот раз совершенно ясны и широко открыты, и, не глядя, не видя, он знает, что в темноте Бруно держит за руку Элеонору. Место, куда они поехали «развлечься», называлось «Дантов Ад», или ад Джерома Босха. Потом он здоровался, пожимал руки, а когда один из прежних посвященных, подмигнув ему, показал на Бруно, он весело улыбнулся с видом соучастника, как делал это три года назад. От музыки, дыма, алкоголя он чувствовал головокружение, приятное, но жестоко принудительное, неизбежное, которое все равно не могло оттянуть его отставку. Прошел час, показавшийся невероятно долгим, Себастьян дремал, Элеонора танцевала, но старалась делать это как можно меньше, потому что, как только они оставались одни, даже в эти короткие минуты, Бруно засыпал ее вопросами. Робер ждал. Хоть какой-нибудь милости, и это случилось. Когда они вышли на улицу, оглушенные и несколько вымотанные, Ван Милемы объявили, что они возвращаются вместе, пешком, одни, и, тепло попрощавшись, удалились в ночь. Бруно отвел глаза и торопливо объяснил, что еще два дня назад он назначил встречу с приятелями и что он позвонит ему позднее. Оставшись один, Робер остановил такси и смотрел, как Бруно уходит от него, не испытывая ни малейшей боли; он видел, как тот, завернув за угол, побежал, как сумасшедший, к дому Элеоноры, в маленькую квартирку, которую он, Робер, отыскал однажды августовским вечером благодаря своей консьержке, не подозревая, что отныне это место станет для него потерянным раем. То ли от усталости, то ли от разницы во времени, которая, оказывается, может быть такой губительной, или из-за чего-то более важного, что показалось ему вдруг недоступным для понимания, но в эту ночь Робер Бесси покончил с собой. Он проглотил, кстати, не колеблясь, оставшиеся таблетки, и доза оказалась достаточной. Как говорят иногда в детективах, он слетел с катушек. Это жаргонное выражение звучит довольно поэтично, если представить себе, что он, слетев с катушек жизни, не смог взять препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.