Владимир Маканин - Пойте им тихо
Старик, со шрамом от щеки до макушки, ненаговорившийся и сопротивления собеседника теперь не встречавший, постепенно впадал в монолог, в нескончаемое вагонное поучение:
— Откажись от еды. Я научу как. Я знаю истину…
— Голодать, что ли?
И старик сказал ему — да; сказал, что жрем много и ведь жрем все больше химию, а выдержи, а поморись-ка голодом, глядишь, живая и здоровая клетка сама отвергнет все лишнее. Клетка станет чистой как стеклышко, как слезинка. Когда же клетка сытое и сумасшедшее свое размножение прекратит, тканевые излишки подохнут, отторгнувшись сами собой. Тут — выбор… Если не уйти (не уехать), то отказаться от городской напористой жизни, от излишеств — денег — выпивки — женщин — жратвы — должностей, — ты понял меня? — потрясал рукой Якушкин в тамбуре вагона, и, упорный, как бы тряс и тряс этой своей рукой цветистую радугу соблазнов, осыпая ее на пол тамбура, полный плевков и окурков, — вагон был грязный, с проводником-мужчиной. Старик не умолкал. Поезд приходил в Москву рано утром; оба не сомкнули глаз, расставшись друг с другом лишь на перроне, где Дериглотов записал, как голодать и как, если что, найти знахаря.
Он пришел к Якушкину две, что ли, недели спустя, похудевший от недоедания и пошатывающийся: он хотел повторения того разговора; новая жизнь, которую он с ходу и разом попробовал на себя взвалить, нуждалась теперь в поддержке, в дополнительном (со стороны!) впрыскивании энергии, хотя бы и словесной: включилась тяга.
На будущее Якушкин дал ему адресок появившегося и уже приспевшего к этим дням студента Кузовкина, на что Дериглотов, адрес списав, скривил лицо: обиделся. У болящих свой гонор; каждый из них поначалу думал, что его обделяют и что третьим сортом идет; и каждый же, обделению противясь, надеялся на разговоры со стариком с глазу на глаз.
Превращение совершилось вскоре: Дериглотов лица не кривил и безропотно приходил куда велели; он стал вежлив с Якушкиным, затем совсем уж вежлив и далее, спустя еще время и проскочив некую черту, — боготворил. Он не дышал в присутствии знахаря.
За часом час слушал теперь притихший Дериглотов пророческую болтовню — слушая, притихал еще больше; и вовсе исчез его наигранный, грубоватый смех. Он, надо думать, выуживал в стариковской болтовне что-то свое и скрытное — улавливал. Что именно улавливал он и выуживал, выразить словами не умел, не мог, может быть — не хотел, как не хотят делиться чем-то своим и наконец найденным; молчаливый, он только слушал. Обращение «старикан» или «старик» исчезло, конечно, еще раньше — Сергей Степанович, так именно и только так, по отчеству. На пяти-шестичасовых посиделках у Кузовкина, если не хватало стульев, Дериглотов стоял поодаль у стены; он стоял, слушая и сложив на груди жилистые руки, тихий, но и готовый одернуть, если надо, хоть словом, хоть делом затесавшегося к ним случайно хама или, может быть, непонятливого новичка.
Растирки и дыхательные смеси, если уж о начале, появились, когда под влияние Якушкина попала Инна Галкина, работавшая в аптеке и подрабатывавшая в лаборатории дополнительно, знакомств ради. Инне было тридцать пять — тридцать восемь лет, вполне одинокая женщина: муж бросил и те, что после, бросили тоже.
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял в аптеке поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, — в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите — привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, — старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.
Страшным ничем не болея (если, впрочем, не считать сильнейших, большей частью ночных, нервных приступов), Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, — соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью. В аптеке, заметив ее пришибленность, молодой насмешливый провизор спросил: «Инна, ты случаем не крестилась? Или, может быть, замуж собралась?» — «За старца из пустыни!» — кассирша съязвила; Инна же, смолчав, только чуть шевельнула губами — улыбнулась мягкой и кроткой, переснятой у Якушкина улыбкой. Они все, собиравшиеся у Кузовкина, так улыбались.
Чтобы он мог варить зелья, Инна отвела Якушкину свою квартиру, однокомнатную, наказав быть поосторожнее, когда она на работе. Инна же научила его перегонке трав и элементарным химическим опытам. Старик, оставшийся днем в квартире сам по себе, зашторивал окна (солнечный свет его раздражал), включал малую лампу и зажигал спиртовку: возгоняя травы, он занимался бесконечным их смешиванием: он сливал воедино и так и этак — после чего, недовольный, разделял вновь. Он пробовал зелье на вкус, а также на рану: надрезав лезвием бритвы руку у локтя, он мрачно смотрел, как свертывается кровь, — уставившийся на ранку и считающий секунды. Колдовал и химичил Якушкин без обычной для него яростности: неторопливо. В квартире, в чужой, ему нравилось. Квартира была тихая, дом — немодный, обычная пятиэтажка былых времен.
Здесь или не здесь дочь Леночка его все же отыскивала.
Увидев в полумраке горящую спиртовку и пахучие, наполненные черным пробирки в ряд, Лена вскрикивала:
— Папа, папа, ты же задохнешься…
Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» — а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. Ее он почти не заметил. Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тсс. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил, потому что считал, что уже произнес их, не повторяться же: бессловесно тыкал он пальцем в потолок, в соседей, которые сверху, и, крадучись, тишины ради, возвращался к спиртовке, к своему делу, — глаза его не отрывались от языка огня и тихо бурлящей колбы.
Лена по смерти матери очень скоро вышла замуж, от одиночества, возможно, чуть поспешив. Она попала в семью, к людям щепетильно-современным, которым не все равно и для которых щепетильно-мучительным приданым оказался Леночкин отец, впрочем, не сразу.
Мать тоже могла не подойти им, но мать умерла и тем подошла — отец же отбывал в ИТК срок, где еще и свихнулся (в некотором смысле). Лена родила мальчика Вовочку.
Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль. Выдумка не была гибкой. Отец появился; он действительно привез с собой рубли, скопившиеся за холодный срок, и плюс — объявилась кругленькая сумма, что дал в долг старый дружок Молокаев. Так что почти на равных паях с новыми родственниками отец помог построить молодоженам кооператив. А после жеребьевки, едва номер квартиры определился, он же сам впрок квартиру отремонтировал. Он вроде бы уравновесил и свою простоватость, и свое долгое сибирское отсутствие. Он вроде бы и с разговорами своими к родственникам не лез.
Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.
Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости, в общем, не ездил, но легче не было — для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.
Родственники мужа — с одной, а с другой стороны, и как бы из-за спины, Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и нечасто, всякие приятные слова: «…Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» — и, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока отца не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что — отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал — она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.