Марина МОСКВИНА - Гений безответной любви.
Он говорил:
— Имей в виду, Люся, меня не интересует секс в том смысле, в каком его все понимают. Мне почти все равно — дашь ты мне или не дашь. Запомни: секс — это такая зона отдыха, где ничего не надо делать. Все, что само происходит, прекрасно, а остальное отвратительно.
Первый раз, когда я легла к нему в постель, он не шелохнулся. Он тихо лежал, так тихо, я думала, он уснул.
— Ты спишь? — я спросила у него.
— Я смотрю в окно.
— А разве я не окно?
Он ничего не ответил.
Тогда я оделась и вышла на улицу. Все было в снегу. Сгущались сумерки, потом наступила темнота, я плыла во тьме, как заблудившийся в неведомых водах водолаз, а Роальд бежал за мной и кричал:
— Люся! Подожди!
У него всегда в самый неподходящий момент развязывались шнурки на ботинках.
Потом его неделю не было дома. Он где-то шлялся, сопровождаемый грохотом музыки и взрывами петард. Вдруг он звонит:
— Люся! Радость моя! Любовь моя!..
— Где ты? — кричу я. — Черт тебя побери!
— Я в Тамани! — он отвечает. — Провожу археологические раскопки — по местам Михаила Юрьевича Лермонтова.
— Как ты там оказался???
— Можно я тебя перебью? Я люблю тебя! Я люблю тебя в Тамани. Я люблю тебя в Москве. Я люблю тебя в Подмосковье. Ты не возражаешь, если я наймусь к твоему отцу батраком на семь лет за рябиновую настойку и харч?
— Вернешься, — я ору, — обязательно позвони!
— Я не только позвоню, — он ответил мне, — я тебя обниму и прижму к своему сердцу.
Нет, это был не кролик, а золото.
Когда мы с ним встретились вновь, я сказала:
— Смотри, небо гаснет прямо на глазах.
Он ответил:
— В твоих глазах ничего не должно гаснуть, а только разгораться.
Дальше я ничего не помню. Это было глубокое пение. Глубже бездн и морей, глубже сердцебиения, почти бездонное, это была песня или молитва, или смертельный плач, какой-то реликтовый голос древнее всего нашего мира звучал во мне, я почувствовала, что у меня останавливается сердце.
— Ничего, — сказал Роальд, — пускай оно отдохнет, нам с тобой пока хватит моего.
А я нежно шептала ему:
— У тебя, Роальд, уши — как у Будды!
— Я и есть Будда! — ответил Роальд.
В общем, это был ливень священной любви, звездный час моей жизни, прекраснейшее событие во Вселенной, которого ждали все люди и даже бессмертные боги.
Что интересно, Яков Михайлович не ввалился к нам ни разу.
— Ничего удивительного! — сказал Роальд. — Яков Михайлович очень деликатный и порядочный человек. Всего четыре раза сидел.
Мы готовили к этому событию праздничные фейерверки, сочиняли радостную музыку, собирались торжественно звонить в колокола, но мы не подозревали, конечно, что праздник зайдет так далеко, раскрутится, распространится — не зря барометр у изголовья упорно показывал нам приближение бури! — циклоном пройдет за пределы нашего края, замораживая траву и обрушивая жуткие снегопады на жителей Средиземноморья, жителей Галапагосских островов, Мавритании и Берега Слоновой Кости, оставляя за собой мертвую листву, тоскливые птичьи крики, звездную пыль и глыбы обледенелых лун.
— Иными словами, вы забеременели, — сказал мой догадливый доктор Гусев.
— Точно! — ответила я ему.
Я рассказала об этом Роальду. Ну, я не была уверена в том, что он умрет от счастья. Но мне хотелось услышать от него что-то философское, типа: здравствуй племя, младое, незнакомое! Не я увижу твой могучий поздний возраст, когда перерастешь моих знакомцев и старую главу их заслонишь от глаз прохожего. Но пусть мой внук услышит…
Ничего похожего. Он так странно прореагировал. Просто повалился на кровать и зарыдал.
Он безмолвно рыдал некоторое время, а потом вскочил и заорал:
— Михалыч! Вынимай карпов! Люська залетела, я ее буду в ванне варить.
— Пускай родит, — строго сказал Яков Михайлович, видимо для торжественности сделав ударение на первом слоге. — Вы, кролики, затем и появляетесь на свет, чтобы плодиться и размножаться.
— Я сам еще дитя, — отвечал Роальд. И такое скорбное было у него лицо, такая тоска во взоре, такое сиротское одиночество, просто меня поразила тогда его безмерная тоска и одиночество, я пожалела его бедное сердце, сердце кролика. И послушалась его во всем.
— Подожди, вот встану на ноги, — говорил он, укладывая меня чуть ли не в кипяток, — тогда будем размножаться. А сейчас только нищету плодить!
— В нашей семье, — говорил он, подливая горяченькой водички, — одиннадцать детей. Мы так бедно жили, недоедали, пиджаки со штанами донашивали друг за другом. А отец у нас, знаешь, какой? Он всю жизнь копил деньги. А посмертно передал их в Фонд мира!
— Михалыч! — закричал он. — Неси полотенце! И бегом за водкой.
— Я б тебе, Роальд, яйца оторвал и на них попрыгал! — переживал за меня Яков Михайлович, видя, какой разваренной меня вытащили из ванной комнаты.
Забегая вперед, скажу, что этот метод не сработал.
Но мой Роальд не сдался, не сложил оружия. Он чудом раздобыл какие-то импортные таблетки в больнице четвертого управления.
— Сказали, гарантия — сто процентов. Пей, — он велел мне.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в прозрачное горное озеро — чистое-чистое, прямо хрустальное, каждый камешек видно на глубине, каждую песчинку. И вдруг эта чистая прозрачная вода окрашивается темной кровью.
— На, выпей еще, — разбудил меня Роальд.
Я выпила и уснула.
И снится мне сон: я вхожу в белоснежный зимний лес. Всюду снег лежит — белый-белый. И вдруг этот свежий белый снег окрашивается темной кровью.
Весь день я пила таблетки и, не успевая голову донести до подушки, засыпала.
И мне снился сон: я иду по облакам, облака такие легкие, воздушные, солнечные, сияющие, серебристо-белые кучевые облака. И вдруг эти белые облака окрашиваются темной кровью.
— Чем ты ее там пичкаешь? — сквозь сон услышала я тревожный голос Якова Михайловича. Он, кажется, немного побаивался, что Роальд меня отравит.
— Это «нулевые» таблетки, — объяснял Роальд. — Чисто психологические с успокаивающим эффектом. Ведь она такая внушаемая! Ей скажешь: «четвертое управление! импортное средство! стопроцентная гарантия!..» На нее что хочешь подействует.
О, это был великий экспериментатор! Никто и никогда больше столь свято и безгранично не верил в мою дурь, как этот бешеный кролик.
В конце концов нам пришлось обратиться к профессионалу. Он был платный, подпольный, анонимный, то есть не спрашивал, как тебя зовут, где ты учишься, кем работают родители, — а не то, что неизвестно, как его зовут. ЕГО звали Антонина Кирилловна.
И нам до зарезу нужны были деньги.
— Надо сдать книги, — сказал предприимчивый Роальд. — Ты, Люся, принеси чего тебе не жалко, а я отдам самое дорогое, что у меня есть.
Справедливости ради надо заметить, Роальд приготовил на сдачу свою любимую, зачитанную до дыр, выученную назубок, детально проработанную с карандашом — кое-где на полях виднелись его отметки «nota bene!» — настольную книгу кролика «Секс в жизни мужчины», надеясь сорвать за нее крупный куш.
Я же, в отличие от благородного и самоотверженного Роальда, немного слукавила, изъяв из своей библиотеки альбом по искусству на украинском языке «Мир современного украинского художника».
И тут наш Яков Михайлович продемонстрировал невиданную доселе ширь души, пожертвовав на это дело Собрание сочинений Генриха Гейне, каждый том в твердом кожаном переплете с золотым тиснением, семь томов, аккуратно перевязанных бечевой.
— Пойдите к Абрам Семенычу в Пушкинскую лавку, скажите, что от меня, он возьмет, — напутствовал нас Яков Михайлович. — Хотел сам сдать, да вам, молодым, нужнее…
Роальд обнял его.
Эх, когда-то я не хотела брать у него часы, сейчас я купила бы их за любые деньги.
В Пушкинской лавке у Якова Михайловича работал приятель — старый еврей Абрам Семеныч, знаток антикварных книг, ценитель, известный коллекционер, высокомерный, как Папа Римский, он был такой — три раза спросишь, один раз ответит.
Я помню скрюченные узловатые пальцы, которые тянулись к тебе из-за прилавка, когда ты, угодив в очередные форсмажорные обстоятельства, приносил ему сеточку книг.
Казалось, пальцы Абрама Семеныча от самого его рождения до гробовой доски касались, брали, осязали, держали, трогали, ласкали одни лишь книги, исключительно книги, ничего, кроме книг. А ведь он был почти слепой, он работал в таких толстых линзах, что очки сползали под тяжестью этих линз, не в силах удержаться на переносице, даже у него на крутой горбинке!
Но чтобы видеть книгу, ему не нужны уже были глаза.
Я однажды слышала, как он сказал:
— Книгу надо нюхать, каждую страницу целовать… а читать умеют все.
Он был незаменим — там, на углу Столешникова и Пушкинской, никто не пытался отправить его на пенсию, хотя ему было за восемьдесят, говорят, со временем он просто усох и превратился в древний фолиант каббалистического содержания.