Примо Леви - Передышка
Готтлиб оказался настоящим чудодеем: он меня спас. В свой первый визит он определил болезнь, затем много раз приходил со шприцами и ампулами, и наконец наступил день, когда он сказал: «Встань и иди!» Боль исчезла, дыхание стало свободным, и, хотя во всем теле ощущалась слабость, я встал и попытался сделать несколько шагов.
Тем не менее еще дней двадцать я не выходил на улицу, проводя медленно текущее время за чтением книг, которые удалось раздобыть. Это были зачитанные до дыр английская грамматика на польском языке, «Мария Валевская — нежная любовь Наполеона», учебник начальной тригонометрии, «Узники Каенны» и любопытная немецкая повесть нацистского толка под названием «Die groBe Heimkehr»[18], в которой рассказывалось о трагической судьбе одной деревни в Галиции, где жили чистокровные немцы. Эта деревня в жестокие времена польского маршала Юзефа Бека[19] подверглась гонениям и в конечном счете была разграблена и уничтожена.
Грустно, когда ты заперт в четырех стенах, а за окном весна, победа, и ветер доносит из соседнего леса волнующие запахи молодой травы, мха, грибов; стыдно за свою беспомощность, за то, что приходится обращаться к товарищам по любому поводу: принести из столовой еду, подать стакан воды, а в первое время — даже перевернуть на другой бок.
В комнате нас человек двадцать, включая Леонардо и Чезаре, и есть свой старейшина по прозвищу Мавр, пользующийся непререкаемым авторитетом. Он коренной веронец, потому что его настоящая фамилия Авезани, и родом он из Авезы — района прачек на окраине Вероны, прославленного Берто Барбарани.[20] Мавр уже старик, ему за семьдесят. Он крепок, жилист, высок ростом, держится прямо, еще силен, как вол, но движения уже скованы ревматизмом — сказываются и возраст, и годы тяжелой работы. Его лысый благородной формы череп окаймляет венчик белоснежных волос; худое, морщинистое лицо имеет характерный при желтухе оливковый оттенок, и глазные яблоки в кровавых прожилках сверкают желтизной. Взгляд из-под густых нависших бровей свиреп, как у цепной собаки.
В мощной и костлявой груди Мавра клокочет бешеная, неукротимая, безотчетная ярость, потому что он ненавидит все и вся: русских и немцев, Италию и итальянцев, Бога и людей, себя самого, всех нас, день и ночь, жизнь и судьбу, свое унаследованное от предков ремесло. Он каменщик и пятьдесят лет клал кирпичи в Италии, в Америке, во Франции, снова в Италии и, наконец, в Германии, и каждый положенный им кирпич скреплен его сквернословием. Ругается он беспрерывно, и не по привычке, а осознанно, изощренно, безжалостно, замолкая, чтобы подыскать наиболее подходящее, наиболее точное слово, а если ему ничего не приходит в голову, начинает поносить самого себя и то самое слово, которое он никак не может найти.
Он, без сомнения, страдал необратимым старческим слабоумием, но в этом слабоумии были и величие, и сила, и достоинство — попранное достоинство загнанного в клетку зверя, благородство дикаря Калибана[21], дерзостная гордыня Капанея[22].
Мавр редко поднимается со своих нар. Целыми днями он лежит, вытянув огромные костлявые ноги с желтыми ступнями почти до середины прохода. Рядом на полу лежит огромный мешок, в котором, видимо, хранится все земное имущество Мавра, и никто из нас не осмеливается даже приблизиться к этому мешку, тем более что к нему привязан тяжелый топор. Обычно Мавр молчит, уставившись в пустоту своими желтыми глазами, но достаточно малейшего шороха, шагов в коридоре, обращенного к нему вопроса, случайного прикосновения к его непомерным ногам, приступа ревматизма, и его грудь начинает вздыматься, как морские волны с приближением бури, приводя в действие богохульный механизм.
Все относились к нему почтительно, даже с каким-то суеверным страхом. Один Чезаре его не боялся. Как птицы нахально разгуливают по бугристой спине носорога, так и Чезаре подходил к Мавру вплотную и дразнил пустыми и непристойными вопросами. Похоже, это доставляло ему удовольствие.
Рядом с Мавром — место вшивого Феррари, безнадежного двоечника воровской школы Лорето. Но он не единственный, кто сидел в Сан-Витторе: тюремное братство в нашей комнате достойно представляют еще двое — Тровати и Краверо.
Тровати, или Амброджо Тровати, по прозвищу Закат, не больше тридцати. Он маленький, проворный, крепкого телосложения. Свое прозвище носит с гордостью, хотя и уточняет, что Закат — не прозвище, а псевдоним. Надо сказать, ему очень подходит называться Закатом: он всегда сумрачен, всегда погружен в свою мучительную душевную борьбу. Вся его жизнь прошла между театром и тюрьмой. Последнее заключение в Германии, похоже, доконало его окончательно, и в его помутившемся сознании смешались границы между двумя этими институтами.
Реальное, возможное и невероятное прочно сплелось в его мозгу в один клубок, о тюрьме и суде он говорит, как о театре, где каждый выступает не в своей, а в чужой роли, перевоплощаясь в определенного персонажа и раскрывая его характер в меру своих способностей; театр же, наоборот, обретает зловещие черты, превращается в мрачный символ, в смертоносный инструмент, который использует некая тайная всесильная организация, чтобы творить зло, вредить всем и каждому, проникать в любой дом, хватать людей, напяливать на них маски, заставлять их против воли быть совсем не теми, кто они на самом деле есть. Эта тайная организация — Система. С ней, своим главным врагом, Закат постоянно ведет неравную борьбу и, потерпев очередное поражение, героически снова бросается в бой.
Но не он, а Система первой объявила войну, бросила ему вызов. Он жил себе беззаботно и счастливо, держал парикмахерскую, брил и стриг, но к нему пришли двое. Эти двое были посланцами дьявола, они искушали его, предлагая продать парикмахерскую и посвятить свою жизнь искусству. Они хорошо знали его слабости и играли на них: расхваливали его телосложение, голос, выразительную мимику лица. Ему удалось устоять при их первом и втором визите, а на третий раз он сдался и отправился в Милан по названному ими адресу. Но адрес оказался липовым, все двери, в которые он стучался, закрывались перед ним, и он понял, что вокруг него плетется заговор. Те двое тайно следовали за ним по пятам с кинокамерой, сделав из него актера поневоле. Они подслушали его слова, подсмотрели его жесты; они украли его образ, его тень, его душу. Это они окрестили его Закатом, они виноваты, что его звезда закатилась.
Он полностью в их власти, для него все кончено: парикмахерская продана, ни контрактов, ни денег, приходится перебиваться случайными ролями, иногда подворовывать, чтобы хоть как-то существовать. Заканчивается эта великая драма кроваво: он встречает на улице одного из своих искусителей и вонзает в него нож. Его обвиняют в «предумышечном» убийстве и привлекают за это преступление к суду. От адвоката он отказывается, потому что ясно: весь мир против него, все люди до единого. Он сам себя защищает, причем настолько умело и красноречиво излагает свои доводы, что суд оправдывает его и, стоя, приветствует громкими овациями. Зал рыдает.
Этот мифический процесс прочно засел в затуманенной памяти Заката; он вспоминает и говорит о нем ежеминутно и часто после ужина заставляет всех нас в нем участвовать, превращая его в своего рода мистерию. Ты будешь председателем суда, говорит он, распределяя роли, ты прокурором, ты секретарем, вы присяжными заседателями, а вы публикой. Обвиняемого и одновременно адвоката обвиняемого он всегда играет сам. Его длинные монологи следуют после реплики каждого персонажа, причем бурному потоку высокопарных слов неизменно предшествует пояснение («в сторону»), что предумышечным называется убийство, когда нож вонзается не в грудь и не в живот, а в мышцу между сердцем и подмышкой, это не так жестоко.
Его возбужденная безостановочная речь длится не меньше часа, со лба капает самый натуральный пот, и в заключение, широким взмахом перекинув через левое плечо воображаемую мантию, он восклицает:
— Кыш, кыш, змеи ползучие, вливайте свой яд в другие души!
Туринец Краверо — третий из тех, кто побывал в Сан-Витторе, но, в отличие от остальных, он, без сомнения, самый настоящий, стопроцентный, неподдельный мошенник, редко встречающийся экземпляр. Его деятельность, кажется, могла бы неплохо иллюстрировать теоретические положения уголовного кодекса. Ему знакомы все итальянские тюрьмы, поскольку в Италии он промышлял воровством, разбоем и сутенерством, о чем рассказывает не только без стеснения, но даже с гордостью. Владея подобными профессиями, и в Германии можно неплохо устроиться. Попав в Берлин, он всего месяц проработал в «Организации Тодта», а потом сбежал и без труда натурализовался в местной криминальной среде.
После недолгих поисков он нашел преуспевающую вдову и предложил ей свою помощь. Имея опыт, он поставлял клиентов, занимался финансами, улаживал спорные вопросы, нередко и с помощью ножа. Она за это приютила его у себя, и он, несмотря на языковые трудности и странные привычки своей подопечной, чувствовал себя у нее в доме вполне уютно.