Лидия Сычева - Уже и больные замуж повыходили
Настя перепугалась: вот ведь как бывает — пожелаешь что-нибудь хорошее, ни за что не сбудется, о плохом только подумаешь — пожалуйста. Нет, ей никак невозможно ехать! Но по отчужденному виду Ряхина, и по приготовленному командировочному удостоверению на столе, и по стечению обстоятельств последних суток было ясно, что дело решенное. Рассеянно слушала она инструкции и все думала: как проще, естественней объяснить Боре свой отъезд?
Погруженная в эти мысли, она автоматически, не глядя на диск, набрала телефонный номер.
— Да, — ответил Боря, и ей показалось, что голос его грустней, чем обычно.
— Я уезжаю, — заторопилась она. — Меня посылают в Белгород, на два или три дня. — Голос у Насти предательски дрогнул, она держалась из последних сил, ей хотелось плакать по-настоящему, громко, с рыданиями, потому что не было уже сил скрывать горе, которое давило ее.
Боря все это почувствовал и сказал строго:
— Поезжай. — И добавил, успокаивая ее, нежно: — Ну чего ты, все у нас хорошо. Пока.
— Да, все хорошо, — пролепетала она почти неслышно и положила трубку.
Она закрылась от коллег на ключ и, наконец, дала волю слезам. Наплакавшись до горькой, изнуряющей пустоты, так что уже ни о чем не думалось и ничего не хотелось, она отправилась домой — собираться на вечерний поезд.
К своей первой командировке она готовилась три дня, потом сборы ужались до суток, потом — до нескольких часов, теперь ей было достаточно двадцати минут, чтобы уложить привычный набор вещей в дорожную сумку. Настя слонялась по комнатам, и все валилось у нее из рук.
— Мам, гостинчик привезешь? — Миша ходил вслед в нервном возбуждении и теребил ее за юбку. Настя знала, что сын боялся ее отъездов. «Мне снился страшный сон, — признался он однажды. — Будто ты уезжаешь в командировку».
Она обняла его за плечи, посадила рядом с собой на диван.
— Привезу обязательно. Толстую белгородскую куру, игрушку и что-нибудь вкусненькое. А ты будь молодцом и слушайся папу. — Ей было тепло и спокойно рядом с Мишей, но тут же она поймала себя на мысли: никто никого не может заменить. И не Миша должен быть ей защитой, а она ему. Но лишившись уверенности в своей любви, Настя с горечью почувствовала, что и родственные связи ее становятся менее значимыми. Привычка без счастья — ужасна. Жизнь без любви — смертельна.
Муж разговаривал с ней сегодня мало. Она позвала его обедать, у самой аппетита не было. Внимательно смотрела она на его хорошо знакомые, но чужие руки, на густой ежик волос; все в нем она знала. Его пристрастия, вкусы, словечки, жесты, размеры обуви и одежды стали частью ее внешней жизни, как, допустим, шоссе под окном, и она не могла повлиять на то, чтобы дорога исчезла, не шумела и не гудела в любое время суток, и с мужем она не могла развестись, не из трусости, конечно, а из-за сотен невидимых связей, соединяющих ее жизнь с внешним миром. Но пусть он был без тайн, без глубины и загадок, но все же муж — человек, а не шоссе, он требовал к себе ежедневного приспособления, подчинения, и Настя уставала от него, как от автоматической, конвейерной работы, которая ей никогда не давалась. Она начала думать о том, что все произошло из-за ее усталости, из-за того, что она не выдержала тяжести двух ее жизней — тайной и явной, что у нее нет внутри переключателя: — щелк — и ты хорошая семьянинка, домохозяйка, ну, не хорошая, конечно, поправилась она, а так — сносная; щелк — и веселая Борина подруга, нежная, любящая, восторженная. Ей стало снова себя жалко, и губы ее сами собой сложились в скорбную гримасу — потянуло плакать.
— Ты чего? — удивился муж.
— Голова болит. Пойду полежу перед дорогой.
Настя легла ничком и грустно подумала, что нервы у нее ни к черту. «Жидка на расправу». Да и с чего им быть-то крепкими, нервам? И с нежностью вдруг вспомнился Боря, уж он, конечно, не плачет, а ведь жизнь его ничуть не легче Настиной, трудней. Он женат, а любит Настю, доверяется ей, и все пытается из-за совестливости своей свести две жизни в одну, и ничего, конечно, у него не получается, и он казнится изменами в одиночку, не желая мучить ее своими бедами… От пережитого хотелось спать, но Настя заставила себя встать, одеться и ехать на вокзал.
Самые тяжелые минуты в пути те, что тянутся между домом и поездом. Прежняя жизнь оставлена, новая — когда еще будет! Одиноко, холодно и горько, и никому-то ты в целом свете не нужен. — Настя подпрыгивала вместе с автобусом на неровностях дороги, и вдруг ей нестерпимо захотелось увидеть Борю, или услышать его голос, или постоять перед окнами его дома; чувство ее требовало какого-то радикального безумия, изменения нормального течения событий. С трудом она подавила в себе возникшее желание; и вовсе не трудовая дисциплина или наработки добропорядочности удержали ее. Теперь Настя знала, что внешние эффектные безрассудства ради любви — например угон самолета или прыжок с моста в Москва-реку, — безумия, которые так охотно тиражируют в книгах или газетах, есть самые примитивные, низшие проявления этого чувства. Гораздо героичнее верить, что твоя любовь — единственная в мире, где чего только нет, не было и не будет. И это чувство не требует никаких свершений «на публику», даже если эта публика — один-единственный человек, твой любимый. Пришла любовь — надо просто жить, не фальшивя. И от случившегося срыва в их отношениях Настя снова ощутила боль — ноющую, физическую; только кричал не конкретный орган — рука, нога или сердце, — а все сразу; душа не находила себе ни места, ни покоя.
На вокзале, у касс, Настя встретилась с ряхинской секретаршей — Антониной, которая тоже ехала ревизовать «объект». Она, конечно, ничего не понимала в птицеводстве, но родители у нее были из тех мест, и она выпросилась у шефа их проведать.
Антонина — яркая красавица; роста она недосягаемого, полнотелая, белая, рассыпчатая, не то что изможденные модой манекенщицы; улыбка у нее в тридцать два жемчужных зуба, волосы водопадом — натуральное золото. Сели в поезд, вдвоем в купе, секретарша хохочет звонко, ест с аппетитом, зазывающе; глядя на нее, и Настя потянулась к бутербродам; Тоня в возбуждающем веселье от дороги, незло шутит о Ряхине, все у нее просто, объяснимо, но не пошло, не унижающе, а так, опрятно, здорово, чисто. «Красавица, — пожалела ее Настя, — а жизнь не удалась, девчонку одна растит; Ряхин, старый козел, — не выход; и попробуй с такой внешностью в мужике не ошибись. Ты будешь думать, что он душу твою искал, а он телом твоим успокоится и ничего ему больше не надо». Тут же она вспомнила с благодарностью Борю — он всю ее любил — и груди целовал, и ласкал нежно, и всякую беду ее лечил, врачевал. Поезд все стучал, стучал, покачивался; Антонина все щебетала, рассказывала; Миша, наверно, уже спал, отгоревавшись; Настя последними слезами чуть поплакала в казенную подушку, пахнущую дезинфекцией, и забылась…
Но назавтра, с утра, с первых секунд бодрствования, когда они еще ехали в поезде, потом устраивались в гостинице, потом отправились на место работы, размолвка с Борей вспомнилась еще яснее, трезвее, настойчивей. Ничего не заспалось, не решилось, не рассосалось; а ведь снилось что-то хорошее: что они идут вместе, бульвары белые, в снеговых барханах, и деревья в свежем, негородском снегу, и идти им легко вдвоем; воздух в искрящихся снежинках, надышаться им невозможно; мороз, а тепло. Чувства мужчины, наверно, отличаются от чувств женщины всегда, во всем, но они с Борей, их слова, поступки, мысли так глубоко проросли друг в друга, что они, конечно, чувствуют сходно, одно и то же. Она мучительно вспоминала слова их пустяковой ссоры, такой ничтожной, что смысл ее стыдно было бы кому-то передать, да и никто не понял бы ее сути. Она казнила себя за то, что высказалась тогда так двусмысленно, неточно; и вот именно с этого момента начиналась ее обида — почему из двух толкований ее слов Боря выбрал низший, подумал о ней хуже, чем она есть, и тотчас же простил. Но она совсем не нуждалась в прощении! Ерунда — секундное непонимание, а сколько слез, переживаний — комок постоянно подкатывал у нее к горлу, но на людях она держалась.
Все же работа ее постепенно затянула. Не лекарство, конечно, а так, анестезия. На фабрике к ним негласно прикрепили двух мужчин — один попроще, пословоохотливей, должен был развлекать Настю, другой — высокий, с кокетливыми усиками — Антонину. Та сразу же наловчилась называть его Володей. Настя мгновенно прочно забыла имя-отчество «своего». Она закопалась в бумажки, в цифры; все мелкие провинциальные уловки местной «экономии» ей были уже видны, и цели укрывательства ясные, вполне здравые, если развивать производство, а с точки зрения проверяющей организации, это как посмотреть… Настя читала тревогу на лице шефствующего над ней мужичка и думала: «Дурашка ты, дурашка! Очень мне нужно резать ваших кур и бить ваши яйца! Не понимаешь, что счастье ваше, что меня прислали, а не, допустим, Цукреева. Он бы подоил вас, поучил уму-разуму!» Грустно ей было думать о том, как мало нужно для счастья производителям кур и как много ей, мучающейся разладом в любви. А Тоня тем временем хохотала, косила зелеными глазами, пила чай, кофе, ела шоколадные конфеты, долго поднося их длинными наманикюренными пальцами к свежему чувственному рту, и была так же весела и бодра, как и вчера. Обезумевший Володя прыгал вокруг нее, как молодой петушок. «А вот Борю никому даже в голову не придет отправлять на развлечение приезжей дамы, — с гордостью мелькнуло у Насти, — и прыгать он вокруг кого-нибудь не будет». Даже, как это ни грустно, вокруг нее…