Джулиан Барнс - Предчувствие конца
Но Сьюзи не замечает, что я терпеть не могу этот вид спорта — вернее, то, во что он превратился. У нее к эмоциям чисто практический подход, у моей Сьюзи. Это у нее от матери. Так что мои эмоции ее не особо волнуют. Она предпочитает считать, что у меня есть определенные ощущения, и действовать соответственно. В глубине души она винит меня за развод. Как-то так: если мама замутила, значит, папа виноват.
Меняется ли характер с течением времени? В романах — безусловно, иначе писать было бы не о чем. А в жизни? Вопрос интересный. Меняются наши оценки и мнения, появляются новые привычки и странности, но это другое — это скорее мишура. Характер, наверное, сродни интеллекту, разве что характер чуть позже достигает своего пика: в промежутке между, скажем, двадцатью и тридцатью. А после этого мы довольствуемся тем, что есть. Решаем сами за себя. В этом — объяснение множества судеб, не так ли? И в этом же, напыщенно выражаясь, — наша трагедия.
«Вопрос аккумуляции», написал Адриан. Делаешь ставку, твоя лошадь выигрывает забег, ставка переходит на другую лошадь в другом забеге, и так далее. Выигрыш растет. А проигрыш? На ипподроме — нет: ты просто теряешь первоначальную ставку. А в жизни? Тут, наверное, правила другие. Делаешь ставку на отношения и терпишь неудачу; завязываешь другие отношения — опять крах; и вроде как выходит, что проигрыш исчисляется не двумя вычетами, а перемножением двух твоих ставок. По крайней мере, ощущение именно такое. Жизнь не ограничивается сложением и вычитанием. В ней есть и аккумуляция, умножение потерь и неудач.
Фрагмент из дневника Адриана затрагивает также вопрос об ответственности: выстраивается ли она в цепочку или же должна рассматриваться более узко. Я обеими руками за узкое понимание. Уж извините, но нельзя винить своих покойных родителей, сокрушаться о наличии (или отсутствии) у нас братьев и сестер, кивать на гены, перекладывать ответственность на общество, на что угодно — в обычных условиях этого делать нельзя. Исходить надо из того, что ответственность лежит на тебе одном, если, конечно, не доказано противоположное. Адриан был куда умнее меня, он апеллировал к логике там, где я полагаюсь на здравый смысл, но мы с ним пришли, сдается мне, примерно к одному и тому же выводу.
Не стану делать вид, будто мне понятно все, что он написал. Я смотрел на эти формулы как баран на новые ворота. Впрочем, я никогда не был силен в математике.
Ничуть не завидую смерти Адриана, но завидую отчетливости его жизни. Не столько из-за того, что он видел, рассуждал, чувствовал и действовал более четко, чем все мы вместе взятые, сколько из-за того, что он четко просчитал свой уход. «Погиб во цвете юности», как говорил директор школы после самоубийства Робсона; и: «Вовеки не состарятся они, а всяк, кто выжил, обречен на старость».[28] Те из нас, кто выжил, в большинстве своем не имеют ничего против старости. Как по мне — все лучше, чем означенная альтернатива. Нет, я сейчас о другом. Когда тебе чуть за двадцать, даже если ты на распутье, если не уверен, каковы твои устремления и цели, у тебя есть твердое понимание сущности жизни, твоего места в ней, твоих перспектив. А позднее… позднее становится все больше неуверенности, больше наслоений, возвратов, обманных воспоминаний. Пока молодой, ты помнишь свою короткую пока еще жизнь всю целиком. Позднее память рассыпается на латаные-перелатаные лоскуты. В чем-то она смахивает на черный ящик, который хранится в самолете. Пока все идет хорошо, запись стирается автоматически. Если случится авиакатастрофа, можно будет установить ее причину; если же полет завершится благополучно, то в бортовом журнале не останется внятных подробностей твоего путешествия.
Или другими словами. Кто-то сказал, что в истории ему наиболее интересны те эпохи, когда рушится мир, потому что это означает рождение чего-то нового. Приложимо ли это к истории отдельного человека? Умереть, когда рождается нечто новое, даже если это новое — наша глубинная сущность? Все политические и исторические перемены рано или поздно вызывают разочарование; точно так же и зрелые годы. Точно так же — и сама жизнь. Подчас мне кажется, что цель жизни состоит в том, чтобы подготовить нас к неизбежному расставанию с ней, подточить наши силы, доказать, пусть не вдруг, что жизнь не так уж хороша, как о ней думают.
Представьте себе человека, который поздно ночью, малость под мухой, сочиняет письмо своей старинной подруге. Надписав конверт и наклеив марку, он с трудом находит пальто, бредет к почтовому ящику, сует письмо в щель, плетется домой и падает в кровать. Скорее всего, на трезвую голову он бы никуда не потащился. Оставил бы письмо на видном месте, чтобы отправить утром. А утром, вполне возможно, стал бы терзаться сомнениями. Так что давайте отдадим должное электронной почте за непосредственность, искренность и даже за необдуманность. Мой ход мыслей (если позволительно так выразиться) был таков: почему я должен верить Маргарет, которая свечку не держала и полагается только на свои предубеждения? Я тут же написал Веронике. Тему сообщения обозначил как «Вопрос», а сам вопрос звучал следующим образом: «Как ты считаешь, был ли я тогда в тебя влюблен?» Поставил внизу свой инициал и поспешил щелкнуть на «Отправить», пока не передумал.
Вот уж никак не ожидал, что ответ придет на следующее утро. На этот раз она не стерла мою тему. В ее сообщении говорилось: «Если тебе приспичило задать этот вопрос, то ответ „нет“. В.».
О моем умонастроении свидетельствует тот факт, что я счел такой ответ нормальным и даже обнадеживающим.
И уж не знаю, о чем свидетельствовал мой первый порыв: я набрал номер Маргарет и рассказал ей про этот обмен письмами. Помолчав, моя бывшая спокойно ответила:
— Решай сам, Тони.
Возможно, конечно, изложить это по-другому; такое всегда возможно.
Например, с позиций презрения и нашей ответной реакции. Братец Джек мне высокомерно подмигнул, и через сорок лет я пустил в ход все свое обаяние (ох нет, не будем преувеличивать: я пустил в ход притворную вежливость), чтобы вытянуть из него информацию. А потом не моргнув глазом его предал. Получи мое презрение в ответ на свое. Хотя допускаю, что в ту пору он испытывал ко мне даже не презрение, а равнодушие, смешанное с любопытством. Ага, сестренка притащила своего очередного — ну, не он первый и, естественно, не он последний. Проходной вариант, не стоящий внимания. Но я-то, я расценил это как презрение, намотал на ус и отплатил той же монетой.
А с Вероникой я, наверное, пытался действовать по-другому: не отвечать презрением на ее презрение, а преодолевать его. В этом, как видите, есть особая притягательность. Потому что, перечитав свое старое письмо, прочувствовав его хамство и агрессивность, я испытал глубокое душевное потрясение. Если даже она поначалу и не презирала меня, то определенно запрезирала, когда Адриан показал ей, что я написал. И определенно пронесла это презрение сквозь годы и пустила его в ход, чтобы оправдать сожжение дневника.
Как я говорил, причем с полной уверенностью, основное свойство угрызений совести заключается в том, что с ними ничего нельзя поделать: время для извинений и примирений ушло. А вдруг я ошибаюсь? Вдруг получится повернуть угрызения совести вспять, превратить в обыкновенную вину, покаяться и получить прощение? Почему бы не доказать, что ты, вопреки ее мнению, был, в сущности, неплохим малым, и почему бы ей не принять твои доказательства?
Возможно также, что мой побудительный мотив пришел совершенно с другой стороны — со стороны не прошлого, а будущего. Как и у большинства людей, у меня есть свои приметы, связанные с путешествиями. Все мы знаем, что по статистике летать самолетом безопаснее, чем ходить в ближайший магазин. Но я все равно перед каждой поездкой оплачиваю счета, разбираю почту, звоню кому-нибудь из близких.
— Сьюзи, я завтра уезжаю.
— Знаю, папа. Ты говорил.
— Разве?
— Да, конечно.
— Ну, я так, попрощаться.
— Извини, папа, тут дети шумят. Что ты сказал?
— Ничего особенного, передавай им привет.
Разумеется, это делается ради себя. Чтобы оставить по себе приятное впечатление. Чтобы тебя лишний раз помянули добрым словом — на тот случай, если твой самолет окажется менее безопасным, чем угловой магазин.
Если уж мы соблюдаем эти ритуалы перед недельной зимней поездкой на Майорку, то что же говорить о более масштабном событии, которое приближается с каждым днем: о заключительной поездке в крематорий на дребезжащем катафалке? Не поминайте лихом, теперь обо мне — или хорошо, или ничего. Рассказывайте другим, как вы мною дорожили, как меня любили, каким я был приличным человеком. Если даже это полная туфта.
Достав старый фотоальбом, я рассмотрел снимок, который сделал на Трафальгарской площади, когда Вероника попросила щелкнуть ее с моими друзьями. Алекс и Колин пыжатся: как-никак их запечатлевают для истории; у Адриана вид привычно серьезный, а Вероника — как я раньше не замечал? — слегка повернулась в его сторону. Нет, она не подняла к нему голову, но и в объектив тоже не смотрит. Другими словами — она не смотрит на меня. В тот день я изводился от ревности. Я-то хотел показать ее друзьям, хотел, чтобы она их одобрила, чтобы они ее приняли — ну, естественно, не более горячо, чем меня. Мои ожидания были мальчишескими и нереальными. Когда она засыпала Адриана вопросами, я на стенку лез, но потом успокоился — уже в баре отеля, стоило только Адриану проехаться насчет Братца Джека и его компании.