Инна Шульженко - Сердцебиение плода
После завтрака (не лишая мать радости будить его — ребенок, почему-то понимая, как ей именно это важно, — по будильнику у ее изголовья возвращается в свою кровать) он свободен и может пойти на просеку, за дачки.
— В лес нельзя! Посмотри на меня, слышишь? — Мама смотрит прямо в зрачки, так смотреть нельзя, больно глазам, но он тоже смотрит ей в глаза: конечно, в лес он не пойдет, но лес — это когда из него не видно просвета, просеки. А так далеко он и сам никогда не заходит.
— Да, ма.
Такой зной, что если лечь животом в траву, то все двоится, и троится, и дрожит. Как мираж или переводная картинка, когда уже набухла, но еще не сведена пленочка сверху глянцевого изображения. Никаких звуков, кроме, может, гуда леса рядом. Трава не пахнет, и цветы, и даже вонючая яма с лужей на дне — вот какая жара.
Спасение одно — лес.
Штапельный подол великоватого платья намокнет сразу: в полдень вступить в старый лес — все равно что войти в воду. Изумрудная рыбка в Мраморном море плыву над ярким светящимся илом с многоточиями ландыша покусываю пальцами высокие водоросли папоротника ныряю сквозь на желтый свет купавки но от восторженного вдоха ее звонкого запаха цветок осыпается вмиг и мохнатая сердцевина его молчаливой пчелой замирает на шпажке прямого стебля я не хотела нет вот фиалка она альбинос желтая сиреневая пыльца смыта как акварель водой сыростью леса все деревья в ярких гольфах это мхи… я не боюсь лягушек не боюсь боюсь только больших или еще жаб они так дышат через силу через раздутое горло выскакивает сердце жалко жаб ой надо выплыть на берег я заплыла слишком далеко…
Просека — поле куриной слепоты. От глянцевой желтизны становится весело и действительно слепо. Собранный в Мраморном лесу букет, шершавый, колкий, кисленько пахнет из сжатой ладони не цветами. Может быть, щавелем? Еще нет земляники, только цветы от нее, один — тоже в горлышке ладони, и мышиный горошек, и львиный зев, и клевер, и гвоздика, тонкие штрихи ее цветов розовы, как мои губы. Трава красива не меньше, чем соцветие, поэтому…
— Это тебе.
— Ты была в лесу, — говорит мама, всем лицом уткнувшись в пушистую улику. — Да?
— Немного.
Идем меж дачек, прелесть дальних прогулок прояснивеет лишь когда чуть приживешься здесь, не ранее. Мимо нас на разновеликих велосипедах рябью по воде прокатывается вечерняя кавалькада: легкий монетный дребезг колес, псовое дыхание; за ними следуют, как бы вдогонку, запахи домов, киселей, оладьев с джемом — запахи полдников любимых семьей.
А у предкрайней от просеки дачки, в неглубокой, и так уже цветами занятой придорожной канавке, животами по склону, таятся двое мальчишек. Наверное, у них нет ве́лика.
— Н-ну?! — кряхтит, окликая невидимого, один, деревяшка за автомат уже прижата к груди с колотящимся сердцем. — Ннужж! — Ему так охота, плюясь и захлебываясь, открыть стрельбу, что тонкая нитка слюны уже ползет к шее.
Второй шпрот приподнимается на локтях:
— Кс-кс-кс! — Неясный зов ловит и меня.
И сновидением из-за ягодных кустов, чем-то когда-то уже виденным, неким личностным воспоминанием, выступает длинная девочка с ржавой консервной банкой в руке с белыми квадратными ногтями. Глубокое, такое взрослое каре с острыми углами на чуть впалых щеках, легкая челка слилась с ресницами, гибкие ноги из-под великоватого простого платья.
— У них четыре танка, — скучным голосом говорит она.
— Д-дура! — брызжет первый солдатик. — Пароль!!
Девочка молчит, она забыла их пароль.
— Ты кто? Кто ты? — подсказывает второй шепотом и падает лицом в траву.
— Я — тритон! — дрожа, радостно выдыхает девочка, и завороженно, влюбленно, без отрыва смотрит в свою консервную банку, глаза ее плывут за ним. — Я тритон…
— Измена! — плюется в восторге первый. — Пароль не тот! Уходим!
Он соскальзывает на донце канавы и пузом, по-пластунски катится по зелени, задрав руку с ружьецом высоко над голостриженной к лету головой. Наверное, переплывает реку.
Второй с сожалением собирается за ним, его нелепые движения щенны и неохотны, глаза полны тоски и готовности к скуке, ему так не хочется отсюда.
— Ксеня! «Это я, Анка»! — обреченно, как можно тишайшим шепотом подсказывает он ей нужный пароль. — Ксеня, «это я, Анка»!
Он смотрит на девочку так же, как и я, и так же, как она — на своего тритона.
— Я тритон, — улыбается ему девочка. — А не Анка, а ты — Алёшик Одинцов, а не Петька.
Он уползает от нее, зацепив подбородок за плечо. Интересно, какой он ее видит?
Однажды я видела, как она в розовой панаме с опавшими полями, пританцовывая, шла на станцию. На плече висела сумка, гольфы тельного цвета сливались с ногами, и только коричневая кайма обвивала подколенки, будто тесьмой подвязали саженцы. Она мелко пришагивала по деревенской щебенке, будто шлепала босичком по раскаленной гальке у самого края соленой воды.
Мы с тобой идем дальше.
Так долго и так вплотную к земле, белой земле дороги, летит черная, узкая, как перо, ласточка, что кажется — ее тянут за нитку, разогнавшись на гоночном велосипеде невидимо далеко впереди, вроде как малышовую игрушку на колесиках.
Свою пронзенность девочкой я понимаю так: родноликая… А может, просто я тоже — тритон?..
Или нет, ты — ты тритон! Пока еще крохотный невидимый головастик, уже властный и ласковый, ты, маленький хрупкий стручок, без единого слова заставивший меня, свою ржавую консервную банку, оставить город и жить здесь, и жить так, среди семян и завязей плодов, среди птенцов и гнезд, среди зацветающей воды, безлюдья в полдень, среди телочек-первогодок и рыжих кормящих сук. Посреди того мира, где так хорошо появиться на Свет.
1989 г.