Сергей Юрьенен - Словацкий консул
Я упредил срыв в пропасть. Нашел способ выжить обоим до весны. Но откуда при этом чувство, что тем самым я убил любовь?
Несмотря на два положенных мне одеяла, байковое и шерстяное, заснуть получилось только как на плацкартной полке по пути к бабушке в тот же Ленинград — в шапке, в пальто и влажно-горячо дыша сквозь мохеровый шарф, доставшийся от приятеля, который был отчислен и забрит в СА…
Неужели меня ждет та же судьба?
Проснулся я не только в холоде, но и в полной тишине. Ни звука из сталинских стен. Один не только в комнате и «блоке», но, кажется, во всем коридоре, то есть, центральной его «кишке» — вот именно, что прямой…
Но все же, скорее, вагине, потому что схематически коридор — и моего семнадцатого этажа, и всех в этой гуманитарной «зоне» — напоминал о женской анатомии. И не только моим вагинальным коридорчиком, но и загибами на дальних флангах перпендикулярного центрального, которые глупо назывались тут, в МГУ, «сапожками».
Что мне тут делать в одиночестве?
Подвывать пурге?
Не то чтобы мне было совсем уж некуда поехать на зимние каникулы — нет. Была возможность рвануть в Питер, в Минск. Но видеть никого мне не хотелось, а тем более родственников, которые все это время правильно считали, что сын и внук сошел с ума, и в том упорствует. Конечно, можно смирить гордыню, дабы вырваться из этой блокады холода и одиночества. Но тут проблема денег. Когда последний раз они были, их хватило только на один билет. Плацкартный. Плюс на бутылку «Московской» и трехлитровую банку краснодарского томатного, чтобы отметить конец любви символически адекватно. «Кровавой Мэри»!
Когда я вышел в коридор, пустота невидимого лабиринта всей гулкостью зарезонировала мне навстречу, усиливая чувство одиночества. Теперь, утратив — собственноручно уничтожив! — смысл жизни, я не особенно стремился к выживанию, ради которого была предпринята разлука. Хлеб внизу в столовой был бесплатным, и этого знания мне было достаточно для сытости. Да и какая разница, голоден, сыт ли… Не хлебом единым! Просто двигался невесомо мимо запертых дубовых дверей, которые отражали круглосуточный свет натертой поверхностью, заброшенными щелями почтовых ящиков, которыми никто не пользовался, и четырехзначными латунными номерами. И все же, дойдя до дальних кухонь, я в них заглядывал, вдыхая там стылый чад и вволю напиваясь холодной водой из-под крана. Однажды застал дух только что поджаренной картошки — причем, на французский манер, целиком в оливковом масле, доступ к которому мог быть, понятно, только у иностранца. French fries. Одна зажаренная палочка, по которой я восстановил целое, припаялась к подкрылку газовой плиты. Я потянул, палочка разорвалась. Подержав вялую половинку, положил ее обратно на закрылок.
В другой раз долго, может быть, с час, смотрел на оставленный чайник, который возмущенным паром с грохотом подбрасывал свою оловянную крышку образца 1953 года. Ручки этих крышек — держалки — на всех чайниках, которые я видел за эти годы, давным-давно оторвались, но на этой крышке каким-то чудом держалка удержалась — обожженно-черного дерева. В какой-то момент я соскочил с подоконника, наполнил испарившийся чайник и стал ждать закипания снова. Никто так и не вышел к чайнику. «Не иначе как…» — сказал себе я безучастно, продолжив ожидание в надежде, что затем они вспомнят про чай. Нет. Видимо, так и заснули в объятьях.
Я выключил газ и покинул кухню.
Было впечатление, что никого не осталось на этаже, а возможно, во всей 18-этажной «зоне», во всем этом здании — зря зовущемся «альма матер». Какая же альма, чем кормящая? Гранитом сыт не будешь — пусть и наук.
Да ладно. Не гранитом единым…
Опроверг меня смех — слева там, за углом, и даже, скорее, за двумя. Я ускорил шаги, расплываясь в улыбке заранее. Свернул к лифтам и там, на фоне порталов, окаймленных истерзанно-прочным дюралюминием, увидел наших «южан».
Склоняясь над хромированной чашей с песком, полуночники изучали окурки. После чего втыкали обратно в серый песок или отбрасывали на лист «Комсомольской правды», предварительно выдранный из подшивки, зажатой меж двух деревянных реек и лежащей тут же в холле на круглом дубовом столе. Ребята не без смущения взглянули на меня, но активности своей не прервали, хотя один из них — не Лавруша — пропел, пытаясь ввести все это в культурный контекст:
На палубе матросыКурили папиросы,А бедный Чарли ЧаплинОкурки собирал…
Чаша пепельницы наглядно демонстрировала, что одиночество мое в «зоне» если не мнимо, то драматически преувеличено. «Бычков» было столько, что, игнорируя наши коричневато-крапчатые, брались только безошибочно американские — с белыми фильтрами. По окрашенности их срезов никотином сразу видна была мера «курибельности»: неизменно высокая. «Форины» почему-то до фильтров никогда не докуривали. Тем паче «до пальцев» — если кто-то редкий среди них и курил без фильтра, например, вот этот «пелл-мелл», с темно-красной пачки которого, скрученной жгутом, читалось: «Per aspera ad astra»[2].
Тернии?
Курить американский табак?
Колик Мартынов и Лавруша Волочаев.
Ничего общего друг с другом, однако «земели»: оба с Предкавказья.
Мы сидели у них в комнате на двенадцатом и передавали из рук в руки Лаврушин лакированный мундштук с болгарским узором. Колик рассказывал про кундалини — жизненную нашу силу, которая свернулась в нижних чакрах, как змея:
— Чувствуете?
— Спит мой удав, — отозвался Лавруша.
— Ага… Боа-констриктор!
— Кто?
— Скажи еще «анаконда».
— Я же имею в виду не только видимую часть, а весь мой айсберг.
— Весь твой айзенберг…
Меньше, чем друзья, но больше, чем знакомые. Вполне свои люди. Не только потому, что взаимопримелькались за годы общих маршрутов. Просто без лишних слов ясно было, что противостоим. Эго и сближало нас в храме науки, он же «очаг вольномыслия», — под гордым шпилем с серпом и молотом в венке, который, будучи пшеничным, всегда казался мне лавровым.
Внешне земели были будто с разных концов Союза.
Большой тяжелый блондин в свитере и джинсах, который перемещался слегка вразвалку: Лавруша. Рядом Колик — горный козлик. Невысокий, стройный, гибкий. Неизменно чистая рубашка, галстучек, пиджачок. Иронические черные глаза без блеска и тот оттенок кожи, который вызывал в памяти какой-нибудь телеконцерт «дружбы народов», посреди которого со сцены Кремлевского Дворца съездов раздавался радостный выкрик конферансье: «А теперь — Кабардино-Балкария!» Или: «Карачаево-Черкессия!» Кавказ подо мною, короче говоря. Обломавший себе зубы русский франтир. Немалому научившийся в потомственном противостоянии «злому чечену». Можно даже было сказать про Колика, что он джигит. Но при этом джигит, конечно, русский. Хотя и без эмфазы. Без истеричной нотки. Русский и русский. Я себе тоже в грудь не бью, будучи варяго-греком. В конце концов (за исключением Америки, конечно), на свете нет более разнородных персонажей, чем те, что называют себя русскими, — масса, которую перемешивает советская мешалка-палка в доставшемся нам по рождению «плавильном котле». Таком, знаете ли, наподобие чана, вокруг которого сидят беспризорники в Ташкенте-городе-хлебном. Но кто орудует мешалкой?..
Метафизический вопрос.
Кроме этой русскости, достаточно условной, объединило нас в ту зиму еще и то, о чем мы не говорили, но что оставалось в подтексте. В лучший вуз страны попали мы не «по звонку», происходя из семей, во-первых, нестоличных, во-вторых, не только не «заслуженных», но можно даже сказать, социально ущербных, поскольку так или иначе пострадавших. Ах, если говорить всерьез и прибегая к беспощадно-точному словарю основного нашего противника, мы были просто недобитки — побеги тех, кто был обречен, но выжил каким-то чудом, которое заключалось, собственно, в размашистом недосмотре бивших. По нашим предкам промахнулись или просто недошлепнули, спеша добить тех, кто был с ними рядом. Естественно, что мы несли в себе и хромосомную боль, и пепел, который стучал. А как могло быть по-другому?
В этом смысле — страданий — Колик был оригинальней, чем мы с Лаврушей. Колик происходил из семьи сталиниста, претерпевшего даже не за опечатку — за пробел, допущенный им, главредом областной газеты, в заголовке: «Советский народ единодушно заявляет: «Мы — за мирное сосу ществование!».
Благодаря вмешательству еще большего сталиниста, столичного автора осужденного партией романа «Кавалер Золотой Звезды», лауреата сталинских премий и доброго гения того непокорного российского региона, папашу Колика не арестовали, но вплоть до падения Волюнтариста держали вдали от кормушек, заставив в прямом смысле, как выразился Колик, «сосать существование».