Фигль-Мигль - К вопросу об актуальности художественной литературы
Вот Буагильбер — разбойник: спецоперация задумана им, поскольку он поиздержался, а отчасти и для того, чтобы заесть горечь афронта на турнире; денежные мешки старого ростовщика и черные очи его дочери для него равнопривлекательны, и он уже думать забыл, как в его устремленных на леди Ровену глазах загорались (“словно искры на углях”) огоньки. Леди Ровена — это было так давно, неделю назад. С тех пор (в день, когда Ревекка заставила отца подобрать на арене раненого Айвенго и перевезти его в Ашби) Буагильбер дважды поворачивал коня, чтобы еще и еще полюбоваться на прекрасную еврейку. (А де Браси, которому леди Ровена предназначена, все-таки опасается: ты так уверен, говорит он, что тебе все простится, что не станешь церемониться из-за пустяков, да и потом — все знают, что в Палестине законы служения дамам подвергаются очень широкому толкованию.)
Вот Буагильбер — демон: шуточки (в том числе — кощунственные), учтивые угрозы, гневное нетерпение.
Буагильбер — демон озадаченный: как только Ревекка произносит с парапета над бездной свою ответную угрозу (“мое тело разобьется о камни этого двора прежде, чем я стану жертвой твоих грубых страстей”), его решительность (“никогда не отступавшая ни перед чьей скорбью и не ведавшая жалости”) сменяется восхищением перед ее твердостью. Он даже клянется (“я преступал многие законы, нарушал заповеди, но своему слову не изменял никогда”) не наносить ей никакой обиды и сразу же принимается (ибо именно таково, полагаем, воздействие вдохновенной и величественной красоты на храбрейших, гордых, дерзких, злобных и сластолюбивых рыцарей) оправдываться. И следуют обычные жалкие слова (“я от природы совсем не таков, каким ты меня видишь”) — обычная жалкая история (“но моя месть обошлась всего дороже мне самому”) — и, конечно же, замешана женщина — и, кто б сомневался, это недостойная женщина (“а я искренне любил ее и жестоко отомстил за свою поруганную верность”).
Буагильбер — искуситель: пылкий и деятельный мятежник, о котором поговаривают и как о еретике, предлагает разделить с ним его собственное честолюбие (“А честолюбие! Это такое искушение, которое способно тревожить человеческую душу даже среди небесного блаженства”), с мощью затейников исторических писателей изображая всевластие тамплиеров и костры их амбиций (“наши железные стопы поднимутся по ступеням тронов, и наши железные перчатки будут вырывать скипетры из рук венценосцев”). А когда она напоминает о своем происхождении, просто отмахивается (“на тайных совещаниях нашего ордена мы смеемся над этими детскими сказками”) — и подобное отсутствие предрассудков приятно веселит, особенно в сравнении с ситуацией, когда “одно слово, подобно магическому заклинанию”, сразу заставило Айвенго лишить “бедную Ревекку рыцарского преклонения”. И какой комплимент напоследок: “Не прошу прощения за то, что угрожал тебе насилием. Благодаря этому я узнал твою душу. Только на пробном камне узнается чистое золото”.
Буагильбер — рыцарь, сперва сделавший все возможное для обороны крепости, потом пробившийся (“но в каком ужасном виде!”) в пылающую башню и (“ты увидишь теперь, как я сдержу свое обещание делить с тобой и горе, и радость”) вынесший Ревекку оттуда, “невзирая на ее отчаянные крики и на угрозы и проклятия, которые посылал ему вслед Айвенго”. Вот он выигрывает последнюю схватку, вот заботится о безопасности своей добычи (“он беспрестанно возвращался к ней и, не заботясь о том, как защитить самого себя, держал перед ней свой треугольный, выложенный сталью щит”), вот бежит в сопровождении небольшой свиты (предварительно осведомившись у плененного де Браси, не можно ли тому чем помочь).
Буагильбер — в бешенстве от очередного отпора: чего только он не претерпел в предыдущем абзаце, а теперь “эта своенравная девушка меня же упрекает, зачем я не дал ей там погибнуть, и не только не выказывает никакой признательности, но не подает ни малейшей надежды на взаимность”.
Буагильбер — хорохорящийся (“Буагильбер не может жертвовать своей жизнью и честью, если ему платят за это только попреками и презрением”); но уже не он и не она руководят интригой: вот-вот прозвучат обвинения в колдовстве, и для сожжения гнусной волшебницы (“но раз ваша высокочтимая мудрость обнаружила, что эта распутная еврейка занимается колдовством”) начнут мало-помалу собирать дровишки.
Буагильбер — в смятении: что ни сделай (“дорого ты обойдешься мне, Ревекка”), все к худшему. Черт принес сюда “полоумного старика” гроссмейстера! Им не дадут бежать, он не может открыто взбунтоваться (“попробуй пойди к Луке Бомануару, объяви ему о своем отречении от клятвы послушания и посмотри, долго ли после этого своевольный старик оставит тебя на свободе”), на суде он молчит, “с величайшим усилием” подавляя гнев и презрение; даже хитрость храмовника оборачивается против него: по совету его записки Ревекка просит Божьего суда, но тому, кто намеревался быть ее защитником на поединке (“конечно, под видом странствующего рыцаря, искателя приключений”), приказывают выступить на стороне ордена — прямо противоположной. От ужаса и горя у него мутится в голове, он готов то бросить в лицо гроссмейстеру отречение, то мгновением ока перенестись “в какую-нибудь дальнюю страну, куда еще не проникли человеческая глупость и изуверство”, то жалеть (“вот до чего я дошел, Ревекка, вот чего бы желал, чтобы только быть ближе к тебе в жизни”), что не принадлежит к ее отверженному племени. Он живет как в чаду или в аду: реальность кажется до того нереальной, что проходит перед глазами страшным видением, воздействуя на воображение, но не рассудок.
Буагильбер — молящий: одержимость довела его до того, что он начинает торговаться (“так не осуждай же меня, если я поставлю некоторые условия, прежде чем ради твоего спасения пожертвую всем, что для меня было дорого”) — а ведь это совсем не просто, если не умеешь или нет призвания — и вот честный хамский торг на полуслове срывается в мольбу: “Если я появлюсь на ристалище, я обязан поддержать свою боевую славу. <…> Если же я не явлюсь, меня лишат рыцарского звания, я буду опозорен <…> утрачу свою славу, свою честь, лишусь надежды на такое величие и могущество, какого достигали немногие из императоров <…> а между тем, Ревекка, всем этим я готов пожертвовать, — прибавил он, бросаясь к ее ногам, — все брошу, лишь бы ты сказала: Буагильбер, будь моим возлюбленным”. И она говорит: “Не думай о таких глупостях, сэр рыцарь” — и, дескать, поезжай к регенту, к королеве-матери, обратись к английскому престолу.
“Я не хочу иметь с ними дела, — продолжал он, хватаясь за полу ее платья, — я обращаюсь только к тебе”.
Вымаливать любовь или хотя бы обещание попытки полюбить, конечно, нехорошо (“потому что ведь это чистое безумие”) — но хорошо ли грузить безумца холодными разумными речами (“опасаясь слишком прогневить необузданного рыцаря”, однако в “твердой решимости не только не принимать его предложений, но и не прикидываться благосклонной к нему”). Ревекка ни разу не называет действительной причины; скажи она: ты мне противен, сэр рыцарь, и вообще я люблю другого, — что бы тогда было? Два трупа, три трупа вместо одного? Или ни одного? Как за ее платье одной рукой, так другою храмовник цепляется еще за гордость (“я могу отказаться от Ордена, но унизить или предать его — никогда”), за мечты о новых путях к величию (“и вместо гроссмейстерского жезла у меня в руке будет царский скипетр”) — достаточно толкнуть посильнее, пусть сильнее вцепится в то, другое; а ссылаться на любовь к отечеству, твердость в вере — разве это радикальный способ оттолкнуть? Кто из людей сочтет эти достойные вещи настоящим соперником?
Спасибо, что страсть не бегает по кругу, и остается сделать только два последних шага: отчаяние умалишенного (садись скорей ко мне за спину, на моего Замора, благородного коня, — нас не догонят) и смерть (“не тронутый копьем своего противника, он умер жертвой собственных необузданных страстей”). Буагильбер обезумевший, Буагильбер — мертвый. Все как по нотам.
Читатель (в чем сущностное отличие читателя от человека) всегда на стороне обделенного; так кто же обделен? Ревекка? Похищенная, заточенная, обвиненная в колдовстве, ждущая мучительной смерти? У нее вон сколько всего: и светлое чувство, и твердость в вере отцов, и добродетели, “которые держатся на скалах вечности”, и (прошу прощения) харизма — а у храмовника только мечты, призрачные утехи честолюбия и убившая его страсть… И чтобы уж совсем добить (вот тут сэр Вальтер сделал непоправимую оплошность, чтобы не сказать — подлянку), делающие его смешным мелкие психологические неточности. Например, ни один гордый человек не скажет о себе, что он, дескать, гордый и вообще знай, что Буагильбер никому в мире не уступает; таким я останусь: гордым, непреклонным, неизменным. (Ах, как цинично посмеялся над чем-то таким Козьма Прутков в бессмертных своих балладах.)