Владимир Галкин - У Таси
Намёки начал делать всякие. Она посмеивалась, поправляла шалевый платок на голове, а я не давал. А она уже меня — по рукам. То, что надо. Нет, и вообще хорошо говорили: о кино, о Робертино Лоретти, об Окуджаве, о любви. Умел я располагать к себе женщин, умел, это вот теперь — всё… Только грустно смотрю. Да нет теперь таких Тасей с журчащим смехом, интересующихся стихами. В сорок три теперь бабы интересуются только как бы на улице не убили вечером, не изнасиловали.
А тогда… Хрустел под ногами снег, смеялась женщина зазывно, с гулом проносились синие троллейбусы.
Её флигелёк с деревянным вторым этажом был в глубине двора, за кирпичными воротами. У подъезда постояли. «Ну, — сказала она, — до свиданья… Жорик, спасибо, что проводил». И шутливо сдвинула мне на затылок шапку. И это всё?! В тот же миг я припёр её к стене и впился в губы. Как я ей мял грудь! Как целовал родинку над бровью, родинку на шее! От таких поцелуев, уверен, вселенная должна была встать торчком. Истрепал я её, она тоже тяжело дышит и оторваться не может — заело. «Ну как так, Жорочка, с первого раза ко мне?.. У меня соседи, я вдовая, я на виду…» — «Нет сил, Тасинька, пожалей меня… помираю…»
Что ж, был и жареный гусь (для кого бы это?), и «столичная», и скрипучая постель. Кстати, уже в следующий визит я между пружинами матраца проложил тряпки — стало пожёстче, но хоть перед соседями стыдно не будет. Дело в том, что за стеной у Таси жила хорошая бабушка Лида, очень доброжелательная, участливая. Тася на её совесть шибко полагалась, а стена-то тоненькая, перегородка, раньше обеи комнаты — её и бабушкина — была одна большая, двадцать метров, но разделили на две, на двенадцать у Таси и восемь у бабушки. Когда, кто и почему — неважно. Так что из-за стеночки перед бабушкой было неудобно. Но это моя идея, а вот полковник (о нём речь ниже) до этого не додумывался. Или они как-то по-другому устраивались? Знаю такие случаи, когда на пол перину кладут.
И ещё были хорошие соседи: паспортистка Лёля с мужем и сыночком и перед кухней одинокий слесарь из ЖАКТа Василий, жуткий пьяница, но мирнейшее существо. Поработает, придёт домой, напьётся и спать до утра.
Всё было славно, стал похаживать и похаживать, мамане только звонил из автомата (у Таси в доме телефона не было), что, мол, у товарища загулял, а это далеко, так что ночевать буду у него. Стеснялись мы тогда матерей. На работе у меня тоже ума хватало быть бдительным и больше не ходить в копирбюро без нужды и хиханьки прекратить.
И только эта падла рыжая, Женька-секретутка, особенно мне улыбалась. «Чегой-то ты, Жень, сладко смотришь, жопу, что ль, защемило?» — «Что-о ты, Жора, я так…» Тасю спрашиваю: «Почему нарушена конспирация, где провал?» — «Да у неё просто нюх гадючий, — отвечает, — но скорее провоцирует, ты не обращай внимания».
3Вроде как женатые мы с ней зажили. Но — только на буднях, в выходные (самое бы оно!) я был не властен.
Тут такой сложный номер получался. У неё был ещё «муж» — некий полковник из военно-инженерной академии Куйбышева, что в Воспитательном доме на Москва-реке (москвич, я люблю адреса точно указывать, есть такая слабость — вплоть до общественных уборных: где, как и т. д.). Полковник, Егор Николаевич, был пожилой, семейный, но жена — инвалид второй группы, полупарализованная, и вот он ходил к Тасе по выходным, получая ласки (хотя какие у него против меня силёнки?) и скрашивая Тасе вдовье житьё; он, в общем-то, немного как бы и содержал её, бельё покупал, подарки к праздникам, безделушки в доме — это всё его, посуда даже, конечно, дамские угоды. Погужуется у ней выходной с двумя ночёвками с субботы, а там на службу (он преподавал) и к семье. Ишь, как устроился ладненько. Какой я никакой, но за жену несчастную (что ж он ей говорил, где ночует? это ж бабе какие муки носить!) я его ненавидел, хотя ещё ни разу не видел воочию. Говорила: низенький, с выправкой, тоже выпить и попеть не дурак, уважительный, культурный — словом, «хороший человек». Но как же мне с ним постель делить? Под кроватью окурок заметишь, бельё вроде не моими ногами пахнет — неприятно. «У него, Тась, голова, по-моему, каким-то говном пахнет, тебе не кажется? Или вообще голова такая?» Она молча с понедельника стелила для меня чистое бельё.
Интересно, а он знал, с кем делит ложе любви? Но я вопросов не задавал. Дают — бери.
Но что интересно — не соседи у Таси, а золото, ни слова никому, как будто слепоглухие. Вот это, я понимаю, соседи!
Ну теперь всё, всё, это была как бы интродукция, дальше будет новелла.
4Эх, бывало, соберусь я к Тасе, выйду на Ульяновку, поздний вечер, мокрый, плакучий, ни звёзд, ни луны — люблю такие вечера, душа мягше становится. Фонари слезятся сквозь туман, троллейбусы тебя нежно обдают грязью, а ты идёшь с отдалённым ожиданием любовной ночи, идёшь так себе, вразвалочку, ссутулившись, и думаешь примерно так: успеется и жаркая кровать, но сперва надо слегка «принять», то есть выпить портвешку в каком-нибудь «ВИНО-АВТОМАТЕ», их тут полно, но лучше всех тот, что на Большой Андроньевке, сразу за аптекой, там удобные столики-одноножки, всегда конфетки и лимончик на закусь, портвейн № 13 — за двадцать копеек семьдесят три грамма, а три двугривенных — это цельный стакан, даже чуть больше. И это хорошо. В других автоматах — на Хиве, на Землянке, у Тетеринского рынка — там грубый «Агдам» (20 копеек — 87 грамм; три дозы уж никак не влезают в стакан — неудобство, ибо русский человек любит именно стакан, а не какие-то дроби) или ещё грубее «Кызыл-Шербет» (50 копеек — 200 грамм), и столиков там нет, а есть мерзкие полочки по стенам, да ещё на уровне чуть ли не головы — как стакан ставить, как расположиться по-человечески? И бабы там, которые меняют двугривенные, довольно грубые и старые, а на Андроньевке — там божественная Марь Васильна, даже Маша, с большой грудью и ласковой улыбкой. Идём туда.
И всего-то пройти сто метров, но ведь как пройти!
Вот громада кубастой, куполастой церкви Сергия, ободранная, но величавая, и красиво так в низкой седой облачности скрыты её верхи вместе с колокольней — будто улетает она, уплывает ввысь. В нише восточного придела была когда-то писана икона самого преподобного Сергия Радонежского, лампада горела, а ныне залепили то место дурацкой вывеской: «ПЕЙТЕ СОКИ». В колокольне, между прочим, сушат бельё граждане, живущие в домиках причта. Ишь, огоньки-окна светятся, на веранде компания курит и выпивает. Тут во дворах тоже почти деревня, как и на Андроньевских улицах, кур держат, петухов. И очень скоро вся эта благодать исчезнет, церкву, конечно, выкрасят, внутри фрески совсем погубят, домиков, веранд и кур не станет, всё будет лысым и торжественным. Но я отвлёкся…
Марь Васильна даёт и в долг — верным, надёжным. Мне, например. Я пью вино в компании шумных мужичков и после первого стакана они мне как родные. После второго стакана я схожу с крыльца этого деревянного барака и влекусь через рельсы на Школьную, а там через Хиву — и Товарищеский, бывший Дурной. У меня суконные ботинки на резине с молнией, и я не скольжу по наледям, но ступаю мягко, как кот.
Почему я выпиваю перед посещением Таси, там же всё одно будет хорошая выпивка и царская закуска? А потому, что так надо. Так делалось всегда. Так делали мои пращуры. Выпить в автомате и к бабе. Приходишь, сильный, поэтический, настроенный, нацеленный, а то ведь пока дождёшься её бутылочки, надо условности соблюдать, то, сё.
Эх, вы, мои Рогожские переулки, как у вас всё мило и чудесно, все ямские дворы сохранились. Заглянул я на Школьной в такой двор, а там на галдарее лампочка горит и мужики сидят, опёршись о перила. Может, и пьют. Говорю громко: «Здорово, мужики!» — «Здорово». — «Кони, — спрашиваю, — где?» — «Какие кони?» — «Да здесь ещё в двадцатых годах лошадки ямские на ночь ставились, под попонами, овёс кушали из торбочек, а хозявы ихние чай пили — вот где вы сейчас сидите». Наверху смеются, поняли, народ добрый. Скоро и их, и галерей не будет…
Настроение — ну просто высший сорт! Счас бы сломать чего-нибудь, бабе подол задрать, лечь на трамвайные пути для смеху или по крышам бегать, железом греметь…
Но вот и ворота, вот и её флигель и два окошка на втором этаже. Кремовые сторы. Уют. Подымаюсь по двум деревянным лесенкам с поворотом, стучу, и мне открывает бабушка Лида — личико до такой степени мелкоморщинистое и мохнатенькое, что напоминает какой-то редкий тропический плод. Она знает мой стук, она всё знает, и мы договорились, чтоб не было ошибок.
— А, Жорик! Проходи, проходи, Тасенька у себя, токмо снег-то сбей с обувей на коврик.
«Токмо», «обувей» — это Москва, это Рогожье и Таганка.
В коридоре жарко до невозможности, пахнет жареной картошкой, капустой, рыбой. Готовят. Тасина дверь первая, всё низкое, мне приходится всегда сгибаться, и всегда я забываю и стукаюсь темечком о притолоку — оттого в волосах болячки, а то я всё думал, что парша какая-то.