Ярослав Ивашкевич - Мельница на Лютыне
— Что с вашим внуком? — спросил ксендз. — Кто его отец?
Старый мельник выпрямился, заморгал глазами и, в недоумении вытаращив их на ксендза, тыльной стороной руки отер усы, еще совсем черные, хотя голова у Францишека уже поседела.
— Как это? Не пойму, ваше преподобие.
Ксендз удивленно посмотрел на мельника. Ксендз Сатурнин Рыба был человек еще молодой и свои светлые волосы подстригал ежиком.
— Кто его отец? Ну, как его фамилия?
— Шульц ему фамилия — ведь Иоася вышла за сына того Шульца, что держал лавку в Стеншове у самой дороги. Он был Шульц, ну, значит, и дети Иоасины тоже Шульцы, а не Дурчоки.
— Это-то я знаю, — сказал ксендз. — Ведь Ярогнев у меня учится. Но вы мне скажите, кто он был, этот Шульц, немец или поляк?
— Боже упаси, какой немец, ваше преподобие! Поляк он был, поляк настоящий, как бог велел.
— Ну, ладно, ладно. Но должен вам сказать, что ваш Ярогнев только с немецкими детьми водится и уже по-немецки лопочет. Где это он научился?
— Откуда же ему по-немецки знать? По-французски-то он умел говорить, потому что во Франции родился, и, когда их сюда привезли, он по-нашему еле разумел. Но по-немецки?!
— А вот говорит, — настойчиво повторил ксендз Рыба. — Значит, научился.
— Да, видно, научился.
— Вы все-таки с ним потолкуйте, — сказал ксендз. — Усовестите мальчишку, не то он у вас совсем онемечится. И подпишет фолькслисте [3]1.
Францишек еще не знал, что такое «фолькслисте», но не стал возражать; он привык верить ксендзу, да и сам чуял недоброе.
— Он теперь требует, чтобы его называли Яро Шультц — с «тц» на конце, — добавил ксендз.
Идя из Вильковыи домой на мельницу, старый Дурчок сокрушенно качал головой. Был морозный солнечный день. Снег лежал повсюду толстым ковром, и от высоких древних дубов, кое-где росших у дороги, ложились на него узорчатые голубые тени. За деревней сразу начинался лес, и она словно погружалась в него своими потемневшими кирпичными домиками. Уже в белесом раннем сумраке тонули голубые стволы, гасли золотые отблески солнца меж деревьев. Дурчок, конечно, не замечал всего этого, но красота зимних сумерек безотчетно волновала его, и, шагая через лес, слушая, как хрустит снег под ногами, он вспоминал былые времена, когда служил лесником и в такие вот дни обходил свой участок. Вспомнил Францишек и панские охоты, Гиляровского помещика. Вспомнил — и нахмурился. Посмотрел на солнце, еще освещавшее ели и лиственницы на другой стороне холма, потянул в себя морозный воздух. Становилось холодно.
Придя домой, Дурчок сел на табуретку и задумался. Тарахтела мельница, и вода лилась на колесо, только берега Лютыни поблескивали голубоватым льдом. Тересь грузил мешки с мукой на ручную тележку и спорил о чем-то с приехавшей на мельницу бабой, да так громко, что голос его доносился в комнату сквозь двойные закоптелые стекла. На огне булькала вода, в ней варилась картошка. Через минуту шевельнулась занавеска в дверях (на ней были изображены большие розовые райские птицы среди вишневых веток, все это на голубом фоне) и из соседней комнаты тихонько вошел Марысь, осторожно переставляя ножки. Он нес одной рукой низенькую деревянную скамеечку. Поставил ее перед дедом, сел и глубоко вздохнул. Старик мельком глянул на него и, даже не улыбнувшись, отвел глаза, занятый мыслями все о том же. Марысь минуту сидел неподвижно и молча, сложив ручки, затем еще раз посмотрел на задумавшегося деда и вдруг спросил:
— А почему ты ничего не говоришь?
Голосок у Марыся был тоненький и, по выражению бабки, «умильный». Он выговаривал слова очень старательно, слегка заикаясь на каждом слоге.
Дед наконец улыбнулся ему и протянул руку. Но Марысь не двинулся с места.
— Ты был в Лилле?
Марысь родился во Франции около города Лилля, и каждый город для него был «Лилль».
— Нет, — отвечал дед, знавший, что на языке Марыся «Лилль» означает соседнее местечко. — Я к нашему ксендзу ходил, туда, где школа.
— А когда же я пойду в школу?
На этот вопрос дед уже не ответил, да Марысь и не ждал ответа. Они мирно сидели друг против друга и молчали. Марысь время от времени глубоко вздыхал, глядя своими ясными глазами уже не на деда, а на печь. Бивший из нее жар разморил его. И, свесив набок кудрявую головку, Марысь тоже впал в задумчивость.
Вошел Ярогнев. Старик посмотрел на старшего внука, и вдруг что-то дрогнуло у него внутри. Стройный, хорошо сложенный мальчик казался старше своих лет. Жест, которым Ярогнев, повернувшись осторожно, но быстро, закрыл за собой дверь, сразу остро напомнил Францишеку гиляровского пана. Он даже рот разинул, так потрясло его это сходство. «Да ну, что это мне в голову лезет? — подумал он. — Как это может быть?»
Между тем Ярогнев снял теплую куртку, повесил ее на гвоздь в углу между окном и стеной и сел за стол. Достав из ящика какую-то книжку, он принялся за чтение. Старик успел уже овладеть собой.
— Что это ты читаешь? — спросил он.
— Учусь, — ответил Ярогнев и как-то странно посмотрел на деда. Во взгляде его были презрение и гнев, его раздражал старый мельник. Глаза у Ярогнева были такие же светлые и прозрачные, как у Марыся, но холодные, с зеленоватым оттенком.
— А чему учишься?
— Немецкому. Теперь надо поскорее научиться по-немецки. Учительница так велела.
— А польскому вас не учат?
— На что мне это? Польский больше не нужен. Немцы поляков побили.
— Ну, еще не известно, как будет, — сказал Францишек с некоторым замешательством. Это смущение мешало ему одернуть внука. Он поглядывал то на Марыся, то в угол, чтобы не видеть язвительной усмешки Ярогнева. Мальчишка ничего ему не ответил. Он сидел за книгой, но не читал, а упорно смотрел на деда. Тот наконец не выдержал.
— Ты зачем с немцами водишься? — промолвил он с неожиданной суровостью и, встав, подошел к столу, за которым сидел Ярогнев. Ярогнев отодвинулся в угол и со страхом и гневом уставился на деда. Что-то строптивое и жестокое таилось в складке его узких растянутых губ. Но он не проронил ни слова. — Будешь с немцами якшаться, так я тебе задам! — продолжал старый Дурчок, хотя тон его стал неувереннее, когда он увидел выражение глаз внука. — Ты поляк и обязан это помнить. А что твоя мать вышла за какого-то Шульца — это ничего не значит. Ты наш — и баста!
Тяжело ступая, Францишек отошел от стола и после минутной нерешимости надел шапку и ушел на мельницу. А Ярогнев пожал плечами и снова взялся за книгу.
Марысь, по-прежнему не отрывая глаз от огня, пылавшего за полуоткрытой дверцей печки, снова вздохнул и равнодушным тоном констатировал:
— Деда кличал.
Ярогнев что-то неохотно буркнул, повел плечами и, подойдя к окну, за которым синий сумрак уже скрывал стены мельницы и стволы тополей, злобно прошипел:
— Старый нищий!
Эльжбета иногда глубоко задумывалась. Во время работы — стряпни или стирки — она вдруг останавливалась и, опустив руки, некоторое время стояла посреди избы. Она сама не знала, почему в эти минуты так болит у нее сердце. Вспоминала Иоасю и стояла, задумавшись, мысленно беседуя с умершей дочерью.
— И зачем ты нас покинула? — спрашивала она у неясно витавшей перед нею тени.
В такие минуты Эльжбета думала о внуках. Ей вдруг начинало казаться, что вырастить их не хватит сил, что это такая же трудная задача, как взобраться на высочайшую гору. Она пыталась говорить об этом с мужем, но он не понимал ее, не знал, о чем она думает, когда спрашивает у него:
— Что же будет с нашими ребятами, Франек?
Но она не умела сказать яснее.
Яро в эти голубые, зимние дни занимался, сидя у стола, а старая Эльжбета часто стояла поодаль, перебирая пальцами кораллы на шее. Эти три нитки густо нанизанных розовых кораллов она надевала всегда с утра — так было с давних лет. На одной из ниток висел серебряный крестик. Смотрела Эльжбета сзади на коротко остриженную голову и тонкую шею внука, и по временам казалось, что она хочет ему что-то сказать, но не может: голос ее не слушается.
Когда в комнате появлялся Марысь, на душе у нее становилось легче. Марысь протягивал к ней ручонки и говорил:
— Бабуся, дай хлеба.
С хлебом было туговато, но, когда Марысь так просил, Эльжбета всегда отрезала ему кусок от буханки. Хуже было, когда он со вздохом добавлял:
— И сахалку…
Сахару в доме не водилось, только скудный запас повидла, заготовленный еще летом, до войны. Эльжбета намазывала его на хлеб Марысю.
— На, больше нельзя, — говорила она.
— Больше нельзя, — повторял за ней малыш и смотрел ей в глаза так внимательно, что Эльжбета отворачивалась. Глядя на этого ребенка, она испытывала к нему вместе с нежностью и какую-то необъяснимую жалость.
«Сирота», — говорила она себе, и глаза ее наполнялись слезами.
А Марысь не плакал. Съедал хлеб, выходил на середину комнаты и, подняв глаза на Эльжбету, восклицал: