Владимир Торчилин - Кружок друзей Автандила
Но в тот день мной овладело странное томление — в кресле не сиделось, плед казался жарким и колючим, дрова в камин накладывать было лень, и даже стоявшая на каминной полке бутылка красного не посылала мне обычного завлекающего мерцания, а тяжело и скучно темнела на фоне белой стены под еле различимым в оседающей темноте маленьким этюдиком Страстного монастыря, купленным мной уже несколько лет тому у полупьяного уличного художника. Уныние и неуют.
Я уже знал, что когда начинается такое, то нет хуже, как сидеть дома, стараясь перебороть внутреннюю дисгармонию видом огня, вкусом вина и шелестом книжных страниц. Становится только хуже, и можно добороться до ненавидимой мною бессонницы. Лучше уж заставить себя встать, одеться и выйти в мокрую и темную Москву в поисках хоть какого развлечения. Впрочем, что там у меня за развлечения? Так, либо нечто якобы интеллектуальное, либо, напротив, какие-нибудь мелкие паскудства, на которые так удобно натыкаться в самом начале Тверской. Но и до того, и до другого надо было добираться, и каждый раз, уходя в вечернюю Москву от комнатной тоски, я никогда заранее не делал выбора, а полагался целиком и полностью на то, что с очаровательной неизменностью подсказывали мелкие знаки окружающей жизни, посылаемые мне заботливым Провидением на недолгом пути от моего, хотя и попахивающего слегка кошатиной, но все-таки довольно чистого подъезда до ближайшей ко мне станции метро «Кропоткинская» и далее, по красной ленточке Кировско-Фрунзенской линии либо до «Охотного ряда», если Провидение решало направить меня к утехам маслянистым и плотским, либо в самый центр, до «Дзержинки»,[6] если назначено мне было избывать временное томление образом вполне пристойным и даже до некоторой степени интеллигентным.
Ах, эта Кировско-Фрунзенская! Именно вдоль нее так долго болталась взад-вперед моя неравномерная жизнь от провинциально темной и погромыхивающей трамваями Преображенки до элегантного, хотя и несколько дешеватой элегантностъю, Юго-Запада, в котором, положа руку на сердце, ничего толком не было ни от действительного Юга, ни от настоящего Запада... Впрочем, лучше не приглядываться. И, как это ни странно, именно под землей, когда изображение моего собственного лица в стекле напротив сменялось очередными станционными колоннами или, наоборот, широкими безопорными пролетами, я всегда более отчетливо ощущал внутреннюю суть того, что в этот момент давило своды надо мной, чем когда тащился по тем же улицам и переулкам даже на самом медлительном и почти неощутимо перемещающемся в пространстве ваньке. Загадка — должно быть, внутреннее око лучше ухватывало главное для того места, под которым шумно проталкивался через плотный подземный воздух желто-синий (но вовсе не молчащий!) вагон метро, и вовсе этого места не видя вживе, а только привязывая к промелькнувшему на мелкой плитке вогнутого бока станционной стены названию лишь самое основное из того, что зрительная память или, наоборот, память книжная связывала с этим названием, тогда как поверхностное передвижение запорашивало глаз всякой окружающей хамской и сволочной мелочью вроде обшарпанных стен, назойливых реклам, идиотических лозунгов, суетливых пешеходов, салатовых таксомоторов и всего остального, совершенно необязательного, и скрадывало четкие границы между, скажем, вокзальной мешаниной Комсомольской площади и безликой шириной Русаковской улицы у «Красносельской». Путь приобретал непрерывность, но терял индивидуальность своих отрезков, обозначаемых под землей километровыми столбами станций и прилагавшимися к ним наземными символами.
В общем, много чего происходило в моей жизни вдоль линии, обозначенной ярким красным цветом на карте московского метрополитена имени Кагановича, включая даже запоздалое приобщение к стандартам европейского прожигания жизни в свежеоткрытом коктейль-холле[7] на втором этаже гостиницы «Москва», с мутным видом на Манежную площадь имени пятидесятилетия Великого Октября, который (естественно, коктейль-холл, а не Великий Октябрь!) дружно ругали ортодоксальные молодежные газеты — впрочем, других и вообще не было — но это не мешало ежевечерне выстраиваться у входа в этот прозападный вертеп с плохо помытыми стаканами и пластиковыми соломинками для сосания коктейлей (вот, вспомнил — один из них с галантерейной изысканностью назывался Шампань-Коблер, и в этом сочетании Шампань шампанью и полагали, а вот кто такой этот самый Коблер, выяснить так никому и не удалось) шумливой очереди, хотя и куда меньше той, что сколькими-то там годами позже голодным удавом окружала первый московский Мак-Дональдс,[8] но тоже вполне внушительной. Эх, да что там говорить!.. Так жизнь и прошла... Полязгала, как поезд метро, да из одной черной дыры в другую, и все...
IIIВпрочем, в тот ни с того и ни с сего вспомнившийся вечер жизнь была пройдена примерно до половины (а теперь вот выходит, что и того меньше, — но кто мог предвидеть!), так что я в своем полном праве, убегая от вечернего московского сплина, скатился по четырем широким старорежимным маршам парадной лестницы и очутился пусть и не в сумрачном лесу, но где-то в самой гуще туго спутанного клубка переулков, брошенного чьей-то неверной рукой в пространство, ограниченное геометрически отчетливыми Смоленским и Гоголевским бульварами, Арбатом и Пречистенкой. Пробираясь по пустынным загогулинам разнообразных староконюшенных, афанасьевских, нащокинских и гагаринских и свежея лицом и духом от почти неощутимых капель, неторопливо бредущих к земле сквозь пропитанный октябрьской влагой вечерний московский воздух, я постепенно приближался к «Кропоткинской».
Интересный это момент, когда ты внезапно — как бы медленно ты ни шел, это всегда происходит внезапно! — выныриваешь из совершенно безлюдного и загадочно темного, несмотря на все положенные фонари над головой, переулка и понимаешь, что на самом-то деле вечерний город полон людей и голосов, так полон, что остается только удивляться тому, как это все эти люди и голоса не заполнили тишь и пустоту только что пройденных переулков! Ощущения грибника, который долго топтал пухлый мох под высокими соснами в тщетных поисках хоть бы какой завалящей красной сыроежечной шляпки, пусть даже каждому и известно, что красные сыроежки в жарке горчат, и, уже совершенно отчаявшись, набредет на моховой квадратик, совершенно подобный сотням только что пройденных, но именно на этом квадратике через зеленые извилинки мха рвутся к глазам бесчисленные ярко-желтые — особенно на темно-зеленом — вогнутые в середине и изрезанные причудливым узором по краям шляпки этих, как их там... а... ну да, лисичек, или солидно коричневые с налипшими иголками и травинками головки маслят, или... да мало ли на что еще можно набрести в осеннем лесу, после чего — до затекающих ног! — в полуприсяде медленно пританцовывает на этом мху, срезая и отправляя в корзину или в ведро новые и новые грибы, стараясь ненароком не наступить на какой еще не срезанный и удивляясь тому, а где же все эти маслята и лисички были всего лишь пять сосен и две прогалины назад, когда казалось, что грибов в том лесу отродясь не бывало, а если когда и были, то повывелись окончательно и навеки... Да, находились мы тогда за грибами... Хотя до Переславля электричка чуть не четыре часа шла. Но зато места! И соседка-покойница там небольшой домик держала, так что в случае чего и остановиться было где. Ну, да ладно, не о том речь... Как сейчас помню...
...что у «Кропоткинской» как всегда амебообразно шевелилась целая толпа, периодически выбрасывая из себя маленькие группки людей, расползавшиеся по глубинам окружающих улиц и переулков вроде тех, через которые только что проходил и я, и мгновенно исчезающие в бесследно заглатывающей их вечерней городской пустоте — только что были, и уже никого! Но поскольку и дверь метро то и дело выпускала в толпу новые и новые порции свежеподвезенных пассажиров, да и выбирающиеся из проулков одиночки, вроде меня, быстро всасывались в толпу, то она, меняясь в мелких человеческих составляющих, оставалась как бы неизменной в целом и плотно заполняла круглую площадку перед зданием станции и даже прилегающую часть бульварной аллеи позади. Торговки настойчиво предлагали свои вечные горячие пирожки, доставая их при посредстве каких-то почти гинекологических щипцов из больших полиуретановых термостатов с полустершейся рекламой чая Высоцкого и подавая покупателям в маленьких квадратиках глянцевито блестевшей промасленой бумаги. Полученные деньги они упрятывали куда-то в глубины своих плюшевых жакетов настолько быстро, что, казалось, они действуют тремя руками, ни на секунду не прекращая громким голосом извещать прилегающую часть города и мира — urbi et orbi или нет — orbi et urbi, черт, хотел щегольнуть, а вот и не помню, хотя даже и книжка такая у меня вон на той полке стояла, у нее еще то ли костер, то ли еще какое-то пламя на обложке, да ладно, наплевать — о том, какие исключительно удачные пирожки получились у них именно сегодня.