Алексей Поляринов - Пейзаж с падением Икара
Со временем он сам стал похож на затонувший корабль — такой же грязный и разбитый. Иногда у него случались ремиссии — когда ему казалось, что он близок к цели — он отталкивался от дна и возвращался к жизни. Но проходило время, и очередная фаза неудач скрывала его — он снова тонул в бутылке.
***От прошлой жизни у него осталась одна старая картина полузабытого художника-пейзажиста, Дмитрия Ликеева, «Наводнение». Каждый раз при переезде на новое место он первым делом бережно заворачивал картину в несколько слоев плотной коричневой бумаги и собственноручно перевозил в новую квартиру, где тут же вбивал в стену гвоздь и вешал «Наводнение».
— Ты очень любишь ее, да? — спросил я однажды.
Он бросил на нее короткий взгляд и поморщился.
— Нет. Я не люблю ее. Это все — мой дед. Он говорил: «Дом без картины, как тело без души». Я эту фразу с детства помню. Вот и таскаю теперь эту мазню с собой — из чистого суеверия. Она мне как напоминание: «ничего у меня нет, только душа и осталась».
Я был совсем ребенок — девять, наверно, лет — и я, конечно, понял эту фразу буквально: и с тех пор смотрел на картину с уважением и всерьез верил, что у нее есть душа; и что сама эта картина — душа моего отца. Наверно, именно это и был пусковой механизм, сделавший меня художником.
***Я помню день, когда терпение матери иссякло. Отец собирался в очередную экспедицию и уже стоял в пороге, шнуровал свои берцы.
— Что «хватит»? — переспросил он, оглянувшись.
— С меня. С меня хватит, — сказала она.
И всё.
Я не уверен, но мне кажется, что это были их последние слова друг другу.
Ни криков, ни упреков — очень в духе нашей семьи. Если бы о нас сняли кино — оно, несомненно, было бы немое; отец даже дверью не хлопнул.
Когда он ушел, мама собрала вещи — их было не так уж много — и мы… мы тоже ушли.
Очередное наше жилье мало чем отличалось от прочих коммуналок — разве что трещин на стенах побольше. И еще новая соседка — огромная, рыхлая и потная, казалось, целиком состоящая из складок и выпуклостей. Она была певицей в провинциальном оперном театре — и каждое утро весь дом просыпался от ее РЕПЕТИ-И-ИЦИЙ. Я избегал ее — всерьез боялся заразиться ожирением; она же при каждой встрече корила меня за «излишнюю худобу» и торжественно вручала карамельку. Из всех сладостей я предпочитал шоколад, а карамельки вообще не считал конфетами; но и они не пропадали зря, — я уносил их в школу, где обменивал на нечто более ценное — на живых майских жуков, которых собирался подарить маме на день рождения (не знаю почему, но в детстве мне казалось, что жуки — это самый лучший подарок). Я помню, как притащил жужжащую банку из-под кофе домой, оставил ее на обеденном столе и пошел мыть руки; а когда вернулся, кухня была наполнена густым пронзительным гудением — десятки перламутровых насекомых бились об белый потолок, об оконные стекла и вращались вокруг горящей лампочки. Мы с мамой весь вечер ловили их шапками; она смеялась, звонко и радостно, узнав, что это мой подарок ей на день рождения.
К сожалению, Оперная Дива мою идею не оценила — когда к ней в комнату залетели «омерзительные твари», она с воплями кинулась к выходу, споткнулась о край ковра и упала; в итоге — трещина в берцовой кости, гипс и постельный режим. Чувствуя вину перед ней, я вызвался помогать: ходил в аптеку, в магазин, — и даже в церковь (передавал подслеповатому священнику ее любовные записки). Каждое утро она просила меня купить десяток яиц — а я не мог взять в толк, зачем они ей в таком количестве? Высиживает она их, что ли? Лишь много позже я узнал, что яйца полезны для голосовых связок.
Она не позволяла мне заходить в ее комнату, — и этот запрет давал новый толчок моей неукротимой фантазии. В те дни я как раз посмотрел «Семнадцать мгновений весны» и потому был уверен, что она — немецкая шпионка, которая собирает информацию обо мне и маме и передает ее офицерам СС.
Я стучал в ее дверь и всегда слышал в ответ густое контральто: «КТО-О ТА-А-А-АМ?». — «Это я — яйца принес». — «СПАСИ-И-И-ИБО, МОЙ М-А-А-АЛЬЧИК! ПОЛОЖИ-И-И-И В ХОЛОДИ-И-ИЛЬНИК!».
Но однажды вместо гулкого пения из-за двери раздался хриплый, словно вороний, крик: «ф-фойдите». Я взялся за холодную латунную ручку и замер — почему-то мне казалось, что этот жуткий потусторонний хрип принадлежит не певице, а кому-то другому — возможно, офицеру СС? «Открыто, ф-фойдите», — слова звучали так, словно их терли наждаком. «Ну войдите же… кхе-кхе… открыто». Я медленно повернул ручку, толкнул дверь и зажмурился, готовясь принять смерть. Но ничего не произошло.
— Аннушка, это ты? Ты купила лекарства? У меня, кажется, температура опять поднялась. Аннушка, почему ты молчишь?
— Это не Аннушка, это яйца… то есть, не сами яйца, конечно, а я — принес их.
— Ах, милый мальчик. Чего же ты молчишь? Ну проходи же, проходи.
Я сделал шаг и словно бы очутился в ином мире — в глазах рябило от парчи и позолоты. Кресло с подлокотниками в виде львиных голов сразу привлекло мое внимание. В девять лет я еще не знал, что такое ампир и барокко, но уже тогда смутно догадывался, что всю оставшуюся жизнь буду испытывать брезгливое отвращение к любого рода излишествам.
Впрочем, Оперную Диву я все равно вспоминаю с благодарностью, ведь именно она открыла для меня мир живописи. Несмотря на нездоровое пристрастие к парче, помпезным фразам и карамелькам она знала толк в произведениях искусства — любила, например, рассказывать о Босхе (возможно, потому, что и сама могла бы стать героиней его безумных картин).
Ее книжный стеллаж украшали альбомы мастеров эпохи Возрождения. Я приносил ей лекарства и яйца, и в благодарность она разрешала мне брать альбомы. Картины Да Винчи и Караваджо я просмотрел очень быстро и без особого интереса (задержавшись только на эпической «Битве при Ангиари»), а вот Гойя и Брейгель остались со мной на всю жизнь — часами я мог разглядывать «Пейзаж с падением Икара». Корабль на картине был очень похож на пропавшую шхуну, и мне казалось, что если я буду долго-долго смотреть на эти мачты, то отец вернется.
***И он возвращался. Много раз. Это были редкие, сумбурные встречи. Я тешил себя детской надеждой восстановить семью и, окончив девять классов, поступил в Суворовское училище с одной лишь целью — привлечь его внимание, «отвоевать» себе место в егожизни. Но план не сработал — мое жертвоприношение он воспринял как нечто само собой разумеющееся (взрослые, знайте: снисходительный тон — самый верный способ обидеть мальчишку).
Отношения наши остывали — и достигли нулевой отметки (и даже, пожалуй, немного ушли в минус), когда я сообщил, что собираюсь бросить военное училище:
— Бросить? На четвертом курсе? Но… ты же обещал… — бормотал он, шагая по палате и подкидывая монету, облаченный в белую больничную робу.
— Я стану художником, — отвечал я. — Ненавижу ходить строем. Ненавижу носить форму. Достало, понимаешь? Я узнавал — в Академии живописи еще есть бюджетные места, я хочу рискнуть.
Он остановился и пристально посмотрел на меня, но я не отвел взгляда. Монета звякнула о кафель, повертелась и затихла. Никто из нас не шелохнулся, чтобы поднять ее.
— В академии живописи? Чему там учат, интересно? Рисовать вазочки? Лошадок? Зачем тебе это? Ты и так умеешь их рисовать, — он стал задыхаться и потянулся к ингалятору. — Ты знаешь, что я не против этих твоих… красочных опытов, — прохрипел он, когда приступ поутих. — Но я считаю, что человек должен приносить пользу. Ты думаешь, что сможешь приносить пользу своими… лошадками? Я не собираюсь критиковать, нет, я просто хочу, чтобы ты научился дисциплине. Это самое главное. В любом деле. Даже в деле рисования лошадок, — он помолчал. — А бросать на полпути — это не по-мужски. Разве этому я тебя учил? — и только тут он осекся, заметив ярость на моем лице. Больше всего меня обидело его пренебрежение — не ко мне лично, но к моей цели.
— А много пользы ты принес, проводя военные учения в открытом океане? — спросил я. — Да-а уж, вы, наверно, гордитесь собой, капитан! Стрелять баллистическими ракетами по «предполагаемому противнику» — это, конечно, чертовски полезное занятие.
— Я защищал границы государства.
— Может быть. Но, говоря о пользе: чем ты ее измеряешь? Количеством взрывов? Или убитых врагов? Чем мои «лошадки» хуже твоих ракет? Мои «лошадки» хотя бы никому не вредят.
Постепенно спор наш закипел — и превратился в банальный обмен оскорблениями. Мы чуть не подрались там, в палате, в клинике, где он проходил обследование.
***Вчера ночью меня разбудил телефонный звонок.
— Андрей умер, — донеслось из трубки вместо приветствия.
Я не ответил, возникла неловкая пауза, и дядя на том конце провода спросил:
— Эй, ты там? Алло-о!
Я нажал на «сброс».
Не знаю, сколько я просидел вот так, неподвижно, глядя на кривой квадрат лунного света на полу. Во рту появился привкус марли. Я включил ночник, сплюнул на ладонь и увидел маленький серый камушек.