Андрей Назаров - Анфилада (Упражнения на тему жизни)
Потом Анелька стояла над ним, тычась в лицо сухой мордой и несвоим голосом визжала Манька-Босая. Неделю отлеживался мальчик, пока не встал. Ноги расходил и первым делом Анельку пошел проведать. На телегу его Петро загрузил, сам не мог, тело не слушалось.
Сказал Анельке: «На Завалишный лужок, снопы возить будем». И пошла Анелька. Работа веселая, только девки там, на снопах. Охальные они, девки, поют матерно, подолы свои до родилок подтыкают. Боялся мальчик девок.
От побоев оправился быстро, здоровее прежнего стал, и обноски его смотрелись уже совсем по-деревенски. За Анелькой ходил, как за малой, стойло через день перестилал, кусок войлока из дома стащил, привязывал к хребту между лопаток, чтобы слепни тело не разъедали. На ночь, когда не выгоняли на пастбище, травы пару вилков подбрасывал — все надеялся, что отойдет его Анелька от голодных зим.
Повел ее мальчик к Игнату перековывать. До Серафимовки далече и тряско, за лето кровавую коросту набил о хребет, а поднять Анельку в галоп — босым, да без седла — не мог. Скакнет лошадь пару раз, да запнется. За семью голодами не разгонишься.
Вышел Игнат из кузни, принял Анельку на коновязь, а мальчику крынку молока вынес. «Присядь, — сказал, — в теньке, время горячее, погодить придётьси, Хозяин». Мальчик как от удара вздрогнул. Отошел в тенек, молоко стал пить, думать. Страшно ему было, что дед владел тут всем. Молоко пил парное, теплое, а самого озноб бил. Деда расстреляли, а его теперь Хозяином кличут. Чужие мужики, что ногами топтали, те насмешничали, а свои — всерьез величают. Может, и его тоже расстреляют? И зачем надо было деду владеть тут всем, так, что ль, не мог?
Мальчика разбудил Игнат — медный, голый по пояс, в кожаных лямках. Краюху пихнул. «Скачи, — сказал, — Хозяин, готова твоя кобыла». Мальчик взглянул в жаркое лицо Игната, где стыли светлые окоемы глаз, и понял: «Знает Игнат про деда, помнит». И вдруг не страшно стало мальчику, поднялся и, как большой, руку Игнату подал. И тот не подивился, пожал. Мягко, чтоб не сломать. Потом наждачной своей ладонью подбросил мальчика на Анельку — и заиграла его кобыла, одним духом пригорок одолела.
Там он остановил лошадь и вгляделся жадно в распахнутые под ним пространства лугов и затонов, синие натеки леса, озера, разбросанные в них, как золотые монеты, беспорядочно посаженные деревни и табун, косо уходящий вверх берегом сверкающей Мездры. Анелька задрожала под ним, словно ей передался восторг мальчика, и, когда он взял ее в шенкеля и послал, она резко приняла в галоп. Мальчик летел вниз по упругому спуску и чувствовал свою власть над податливым пространством, и все понял про деда, и решил, что сошел с ума.
Он понял тогда, не умея объяснить, что дед был прав, удерживая во власти землю, которую унаследовал от предков, и должен был погибнуть на ней, когда не смог удержать. Родовой инстинкт властителя очнулся в мальчике, и он думал в восторге скачки: «И я так! И я так смогу!»
[…]
Бант
Кличку эту он получил по трофейному пальто с бантами, в котором впервые вышел во двор своего Минаевского дома. Банты скоро оборвались, пальто сносилось, осталась только кличка, под которой знали его окрестные дворы.
В последний день лета Банту исполнялось семь лет, и ко дню рождения мать обещала подарить ему щенка. С мечтами об этом щенке Бант ложился в кровать и с ними просыпался. Он разложил в углу комнаты подстилку для щенка и выменял у Штыря ошейник на неисправный трофейный фонарь. Но лето было еще в самом начале, когда стряслась беда. Вечером Бант, из гордости перед Штырем, выкурил подряд три гвоздика «Огонька», чудом не захлебнувшись от кашля. Дома его рвало, и мать поняла, что он курил.
Утром, едва Бант собрался во двор, в комнату вошла мать и угрожающе вытащила из халата легкий бумазейный поясок. Бант, не раздумывая, мгновенно отпрыгнул в угол на подстилку для щенка и выхватил из носка финку.
Бант понял, что щенка не будет, хотя выполнил все условия, поставленные матерью, — научился читать, считать и писать. Но научился Бант и тому, о чем мать не знала, — закону Минаевского двора всегда отвечать ударом на удар, не бежать, не плакать, не закрываться — бить в ответ, бить, пока жив. Бант уже выдержал экзамен, когда один остался против Сретенской шпаны и получил от Штыря финку. Трехцветную финку, принадлежавшую Гамбу, чистому вору, имевшему три ходки и зарезанному по пьянке братом. Бант ею ни разу не воспользовался, а носил, как документ, как знак приобщенности к высокому миру воров в законе. И вытащил он ее впервые — против матери.
Бант видел, как мать отвела руку с пояском для удара, и понял, что думает она о финке. Мать знала, что если нож вытащил кавказец, то может и не ударить, но русский — ударит наверняка. Она посмотрела на Банта, словно впервые увидела. Свой мальчик, русский. Ударит. И мать исчезла, отбросив никчемный поясок, но, исчезнув, долго еще подрагивала в неожиданных слезах, наполнивших глаза Банта.
Он остался один в комнате, где вырос и знал каждый предмет, каждую трещину в паркете. В чужом доме, в доме матери, которая хотела его ударить. Взгляд Банта остановился на единственной его игрушке — белом мишке с черными пуговицами глаз. Мишка стал мишенью, когда Бант учился кидать свою финку, и сквозь раны его сочились опилки. Бант прижал мишку к лицу, окунувшись в запах опилок и чего-то другого, неизъяснимого.
Потом Бант ушел, как всегда уходят из чужого дома — в свой город ушел, где летом не пропадешь, где легко заныкаться и рынки богатые.
Бант прибился к Минаевским пацанам постарше, промышлявшим на Бутырках. Щуплый и верткий, он быстро наловчился ввертываться за рыночные прилавки, а там, забившись между тюками, корзинами, ящиками и сапогами, промывать лезвием холщевые мешки и с набитой пазухой выползать к своим. И ни разу не порезался Бант, как родная, липла к пальцам разломанная пополам мойка лезвие бритвы так называли, потому что в драках промывали ею глаза врага. Случалась Банту и юбки бабьи прорезывать до полу, пробираясь к корзинам, спрятанным между голыми ногами, где самое ценное хранилось — то пироги, то груши, то шматки сала в белых тряпицах.
За ловкость и молчаливую смелость был Бант замечен серьезными людьми скокорями, — взят в долю и наловчился так же, вьюном, влезать в форточки. Но оценили Банта и легавые, которые и взяли его на родном Бутырском рынке.
Оформлял Банта мясистый одышливый старшина с орденскими колодками в полгруди. Стиснув полотно финки в пудовом кулаке, он показал Банту торчащее острие и подмигнул.
— Повезло тебе со мной, беспризорник, кулак-то у меня — аппарат, финка твоя всего два сантиметра кажет, вот на два года тебя и определю. А заставь тебя самого мерить, лет восемь схлопочешь за милую душу. Ну-ка, малой, это на сколько больше выйдет?
— На шесть, — не задумываясь, ответил Бант и понял, что прокололся.
— Так ты считать можешь, стервец! А мне понты гнул — бессемейный он, вишь, под фонарем нашли! Я тебя!
Старшина утесом склонился над столом, рванул Банта со стула, будто душу хотел вытряхнуть, но раздумал и отпустил.
— Скажи имя, пацан, — тихо попросил старшина. — Скажи, чтоб отыскать тебя могли, дурака. Ведь пропадешь, без следа пропадешь.
Бант не сказал.
В последний день лета 1949 года, в день его рождения, Банта везли в колонию с сопроводительной на имя Иванова Ивана Ивановича, к чему старшина добавил в скобках: «Он же Бант». Придавленный в углу воронка, Бант баюкал между пальцами обломок мойки, который пронес через четыре шмона. Он знал, чего надо опасаться в колонии, и готовился к этому. О матери и щенке он не думал, чтобы не умереть.
Он родился в рубашке, Бант из Минаевского двора, он не пропал, он вернулся — один на весь грохочущий воронок, а быть может, и на все воронки того дня — железные ящики, набитые детскими телами и проклятиями.
Он вернулся, и у него снова была мать, которая подарила ему щенка. Через двадцать лет, в другой жизни, когда он снова увидел своего мишку, заштопанного матерью для нового сына.
Бант прижал мишку к лицу и назвал тот неизъяснимый запах, который держал его в жизни все эти двадцать лет. Мишка пах детством.
Фрау Мольтке
Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от каменного изваяния — та же округлая твердость статного тела и черт лица, обрамляющих серые неподвижные глаза.
Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими. Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила, поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет, имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас и женщины стали интересны своим прошлым.