Николай Ивеншев - Хмель
Зимой Оля со своими родителями уехала в Среднюю Азию, в город Душанбе. Вначале было такое чувство, словно мы с другом приехали в магазин за пряниками: пока продавщица взвешивала, считала, пока мы тут же, у прилавка, облизывали белую глазурь, наши велосипеды испарились — их свистнули. Такое чувство. Наподобие. Вот мы стоим возле магазина в Ощеровке, потные, злые, с мокрыми холодными ладонями. Нет велосипедов, а дома — одна порка. Купят новые, но на новых кататься будет неинтересно, это все равно, что в школьных брюках пескарей ловить.
Через два года меня впервые поцеловала красивая, гу- бастенькая девушка Таня. Когда она обхватила меня за спину, я подумал, что хорошо, что рыжая эта Оля со стрекозиными глазами укатила в Душанбе. Я понял, что мы с Пашкой ее просто боялись. А что бояться‑то: она девчонка, как и все, ничего особенного, придумали — живое золото. Вот можно рукой ниже и в кофточку, и легко сжать теплый тугой мячик, от чего сердце вздрагивает и замирает в предчувствии будущего, взрослого и почему‑то сладкой смертной тоски.
Мы враз разлюбили ту самую, с тугим, как девичья грудь, голосом. Она много врала. Мы уже не оставались у бабушки Дуни есть ее ватрушки. Что толку есть эти школьные ластики. До сих пор не могу притронуться даже к казенным, общепитовским. Вот только к одуванчикам никаких чувств. Растут и пусть, земли много. Нет в них никакого вина, никакого хмеля: клейкая белая вода, двойки в дневниках выводить. Книжку Рея Брэдбери «Вино из одуванчиков» я с облегчением сунул за пазуху студенческому приятелю, пьяненькому не от одуванчиков, естественно, Геке Чаусу. Но это потом.
А тогда мы с Пашкой полюбили певца Валерия Обо- дзинского. Голос у него — ванильная булка с изюмом: «У подъезда против дома твоего стою. О — о-о, — смутное придыхание, — о — о-о, как я счастлив!»
Потом наша неусидчивая планета рассовала нас с Пашкой по разным концам. Он закончил назло фильму «Иду на грозу» бараний институт. Но стал секретарем райкома. Или парткома в большой кубанской станице. Он приобрел такую же, как у большинства колхозных начальников, раздутую физиономию, сердито шевелил пухлыми розовыми щеками, будто отчитывал.
Мы встретились с ним глупо. Он специально приехал вместе с шофером на толстой, как червяк — булыч, машине. Тогда я нигде не работал, бедствовал, дома было грязно, самому противно. И я его не пригласил даже: стоял, ошалело переминаясь, — как? зачем? Кудрявый Пашкин шофер Рогуев опустил стекло на ручке и уставился на меня, как на новые ворота. Пашка прищелкнул пальцами и вытащил из кошелька деньги: «Рогуев, эйн — цвей, ментом!» Рогуев подобрался и со спортивной прытью ринулся в пээмковский магазин. Принес хорошего коньяку. Тут же, на сиденье «Волги», мы разломили шоколадку, откупорили действительно редкий коньяк, действительно французский.
Господи, Господи! С Пашкой не о чем было говорить. Он молол всякую чепуху о своем каком‑то Разлюляеве, о своем туре в Голландию, где асфальт шампунем моют. Не буду же я спрашивать его об Оле? Дурь и чушь собачья про этот бредовый хмель из одуванчика. И Пашка ли это? Может, прикидывается? Когда, когда кончится этот коньяк с привкусом аспирина? Не пьется. В самогоне чувств и то больше. Но вот в блестящей металлической чашечке, как в велосипедном звонке, совсем ничего. И запить нечем.
Пашка вдруг взглянул на меня, и я понял — это Пашка, не блеф, не бред пьяног о на голодный желудок. Пашка! Паша говорил медленно:
— Да ты, старик, постарел! Что‑то ты того… Может, тебе помочь чем? Только без обиды, Витек, без обиды, а? Стихи‑то как строчишь, черт эдакий!
И он засмеялся лающим смехом, как будто легочник.
— Я? Я? — прошептал я сдавленно. — Не надо мне ничего, все есть.
И мы, стесняясь, неумело обнялись, поводили друг по другу плечами. Так, без чувств, будто наши пиджаки пошиты из печной жести. Он больно царапнул мое плечо. Рогуев тряхнул волосами, нагнулся, будто кнут поднимал, и, фыркнув, машина отделилась от моего забора. Надо пару штакетин прибить. И — эх!
Прошло столько лет! Никаким, ни велосипедным, ни электрическим, никаким шагомером не измеришь, сколько лет прошло. Это только детство длинное, как леска у воздушного змея, а потом жизнь — миг — миг — миг — вылетают спицы. Где сам прыгнешь на кочке, а где и проволочку ночью протянут, чтобы с седла срезала. По — всякому. Вино пьешь, думаешь, что праздник, а выходит блевотина, затылок жмет потом. Воруешь вроде чужую любовь: они- то жилятся, в позах, постанывают, посапывают. Любовь? Ноу! Промокашка.
В нашу станицу, которая находится ровно в ста верстах от Тьмутаракани — говорят, здесь Лермонтов у Мартынова деньги утаил, — привезли певицу. За концерт заплатил местный воротила, когда‑то тайком от государства трусы шил, некий Семечкин.
Я не хотел идти на концерт. Крыша поехала. Я боялся. Мне казалось, что знакомая по той детской пластинке певица ткнет на меня пальцем, выдаст, скажет всем, что я всю жизнь любил тот одуванчик, оживший в еще не женщине, но уже не девочке. А он, перезрев, разлетелся тысячами крохотных парашютов, не золотых, а седых. Да и седых‑то не соберешь, не скрутишь никаким хирургическим кетгутом.
Но осмелился, пошел. Певица та оказалась опять очень молодой, лишь только коленки с мешочками и икры ног выдавали возраст. Но к чему на них коситься? Слушай!
Певица была одета в серебряное, а потом в золотое платье, потом опять в серебряное, и она умела летать по недавно надраенной, еще в темных пятнах сцене даже без велосипеда. Обалдевшие люди забыли себя, отбивали ладони. Гм, и мне тоже казалось — раз певица молодая, то и мир молодой, как огурец в пупырышках, и я молодой, не выклеванный засаленными воронами подсолнух — бурая шляпа, брыль. Казалось, в зале пахнет теплой тиной, в которой шевелится серебряная плотва.
Меня позвали на банкет. Певицу усадили ближе к цветастому подносу, на котором, как дама в телесах, развалились виноградные гроздья, зелень кошачьего глаза, чернота колодца. Как я люблю тиснуть виноградную ягоду именно губами, а потом языком.
Хрустнули рядом арбузом, словно чурбак раскололся.
И разломился, выпуская из женско — розового естества аромат лета. До этого был душный коктейль запахов губных помад, польских духов, валерьяновых капель, а сейчас — арбуз, лето. Я покосился по углам, на подоконниках могут быть «думки» — подушечки, набитые сухой полынью для дезинфекции.
Директор клуба вертел лысоватой головой возле певицы. Он попеременно придавливал концами ладоней виски, словно проверял — не топорщатся ли волосы. Директор, его звали Иван Егорович, хотел пока одного, чтобы певица вспомнила: он, он сам служил у нее конферансье, давно, семнадцать лет назад. Певица вежливо развела и соединила руки:
— Да, да, в Клайпеде, конечно, в Клайпеде!
В углу узенького банкетного зальца под столбиком — электрошашлычницей суетился крупный мужик с лицом разопревшего амура. Он только — только начал приворовывать в дощатом киоске, торговал любимыми батончиками фуг- болистов и фальшивой водкой. Не богатей. Но его почему‑то пригласили угостить певицу шашлыками. Обомлевший купидон был счастлив оттого, что певица уже подарила ему большой календарь со своим собственным изображением и черкнула на календаре маркировочным карандашом свою куцую фамилию. Значит, можно идти домой поддатым, жена не будет дуться. Он сразу, с порога, сунет ей под нос рулон, календарь:
— Вот с какими людьми имею дело!..
Певица щипала круглыми длинными пальцами все: виноград, тонкорезные листья петрушки, мяла в ладони зеленоватую грушу. Она глядела на всех влюбленно. Кивала, разговаривала с придыхом, как и пела, с главным финбогом района. Скулы из железа, способны раскусить даже бильярдный шар. Она улыбалась главстроителю, громиле с совершенно холодными глазами, улыбалась незнакомому мужику с головой, стриженной под китайского болванчика. Лишь на меня певица не глядела. Она точно знала, что я любил ее голос и ту Олю. Спасибо, спасибо ей! Певица и в тысячу, и в миллион лет будет юной: слетает в Швейцарию, подрихтует колени, подтянет безболезненным путем шагреневую кожу щек. А голос? Он не стареет, он не меняется. Это единственное, что в человеке не меняется.
Вот толстый купидон тянет через стол три вязальных спицы с румяным шашлыком. Но чу! Что‑то вздрогнуло, грюкнуло, зашумело. Что это все перевернулись в сторону стеклянной двери, похожей на стиральную доску Пашкиной бабушки? В дверь вступил низкорослый мужчина. Он самый, Семечкин. Темный, давно ношенный костюмчик. Только туфли у него были хорошо накремлены. Зачем так драить? От этого ведь стоптанность каблуков заметнее. Мужчина, нет, нельзя так определить, мужичок, с помятым картофельным лицом — такие на вокзале ошиваются, шел смело. По бокам от него раскачивали бедрами две дамы. Одна в лиловом, кружевном платье, другая — в блузке песочного цвета, желтоволосая. На подносе у лиловой дамы чуть — чугь колебалась бугылка в фольге и два тонких фужера. У песчаной, трикотажной дамы на подносе лежали деньги, много. Вся троица подошла к певице. Певица привстала, грациозно изогнув золотое бедро, встала окончательно, забыв про всех, про финбога, про строителя, про бронзового болванчика, про меня и тем паче. Качнулись и распались у меня на глазах дамы в песчаном и лиловом. Желтая дама обернулась. И я увидел ладонь, которая когда‑то выклевывала газету из ящика. Певица улыбалась весь световой день, улыбалась сверхурочно, это пленка остановилась и обожглась.