Алина Литинская - Монологи
Я плакала, сына жалко. Садик-интернат хороший. Но в самый этот момент случилась со мной хорошая история. Был у них суфлер, бывший артист — на войне обе ноги потерял, стал суфлером, — в будке своей сидел и не просто слова подсказывал, а все роли играл с выражением, только что не ходил. Вот такой театр в будке. И говорит он мне однажды: сделай мне шляпу красивую, чтобы я себя артистом чувствовал. Ну, ладно, сшила я ему берет красный с пером.
Режиссер — криком, артисты — хохотом, а мне — так в самый раз. Все-таки артист, хоть и бывший. Не знаю, чем кончилось, — меня уже уволили. Потом видела его, когда донором была. Прямое переливание крови после операции. Он мне потом все письма писал с вопросительными знаками, а я ему — с отвечательными.
А потом замолк. Не знаю, жив — не жив.
А что до «хулиганки-грубиянки»…
Да. А где вы видели ласковую войну, я же черепок от нее, последний. Война кончается не тогда, когда кончается, а когда уйдет последний искалеченный.
Замыкающая я.
Ну, все. Моя остановка. Вам счастливо.
Монолог свидетеля
Стук в дверь, щелчок замка и вопрос «Можно войти?» прозвучали одновременно. На пороге соседка по дому.
— Здравствуйте. Извините, который теперь час? У меня вообще-то есть часы, но я не люблю на них смотреть. Вы простите, я очень взволнована. Спасибо, я на минутку, я постою. У вас есть знакомый адвокат? Понимаете, чужую машину разбила. Ну, не совсем чужую, но и не совсем свою. Вдребезги. Дети говорят, скажи спасибо, что жива осталась. Машина — дочкина. Она говорит (молодец дочка, конечно), она говорит: груда железа, плевать, дескать. А мне обидно. И получилась эта авария не по моей вине, а по моему расстройству: пришла к моей соседке Нине Деми, вы знаете её, мы с ней на одном этаже, вообще-то она Деменюк, но здесь стала Деми: сократилась. Пришла к ней, а у ней молодая такая особа симпатичная, наверное, родственница. Сидят-разговаривают, а у той, молодой — лицо без выражения, какое хочешь вешай. Здесь, говорят, не принято обременять окружающих выражением своего лица. Мне это странно. У всех американских артисток есть выражение лица. Я помню — еще девчонкой была, а забыть не могу — мы смотрели фильмы с артисткой Диной Дурбин. Уж что-что, а выражение лица у нее было: всю дорогу улыбалась. Сейчас посмотришь, ну, только и есть что улыбается, и разные другие выражения лица, а смотреть приятно. А тогда — это просто счастье было увидеть такое. Одна мысль, что где-то есть такая жизнь, такая одежда, такая посуда, такая пелерина, вроде как кружевная, и улыбка артистки в комплекте с этой пелериной, и пела она на русском языке, но не по-русски и красиво так это эр произносила: «Эх раз, еще раз!», — другая жизнь. Недосягаемая, как сказка. Все с ума сходили. Мы-то из нищеты не выбирались сразу после войны. А сейчас, лучше не смотреть это кино, одно расстройство.
А та дама, молодая-симпатичная, родственница Деменючки, говорит мне — отчего я расстроилась так — говорит, наши американские ребята отстояли Вторую Мировую Войну, у России, бедной, уже ничего не было в конце войны, наши ребята-американцы всё дело решили. Ну я в бутылку полезла, расстроилась до головной боли, говорю ей, как же так, как не стыдно, наши ребята там остались, если сама не знаешь, хоть в учебник посмотри или в книгу какую — сейчас их полно, а мне-то книги ни к чему, я — свидетель. Посмотри, когда американцы включились. А она мне, бац! Сталинистка! — говорит, как по голове стукнула. Это мне-то! У меня отец под Москвой и его брат, и вообще, вся родня по мужской линии там осталась, я отца и не помню, мала была. Мне было, наверное, года три, когда мама со мной в какую-то теплушку втиснулась… Потом вспоминала, как пробиралась на Урал. Месяц ехали. Больше стояли, чем ехали, говорила. Умирала мама в трезвой памяти, только спрашивала: «Где ребенок?». Это её перепуг был на всю жизнь, но она как бы контролировала себя, покуда в силах была, а потом, когда годами ослабела, испуг этот всплыл. Было такое: я потерялась в дороге, пока ехали в теплушке. Ничего не помню, мама говорила, сидела у нее на коленях, а потом, хвать, — нету. Она бегала по вагонам, спрашивала, люди говорили, что видели, мол, ребенка с кружкой. Наверное, что-то я заметила своим детским глазом, что иногда проходят люди с кружками, что-то им бросают туда. Ну, взяла и я кружку и пошла, как большая.
Помню, как нашлась. Помню шершавую шинель. Незнакомый дядька носил меня подмышкой, как сверток, и всё выкрикивал: «Ваша девочка?.. Ваша девочка?..». И помню мамин крик. Она никогда не целовала меня, время было нецеловальное, не до того было, только за руку крепко держала, а тут — чуть не задушила. А я испугалась, думала, меня наказывать будут и криком зашлась, а потом, чувствую, лицо ее — мокрое. Когда она бредила в старости: «Где мой ребенок?», а я знала, она меня ищет, я ее руку держала, а у самой тоже лицо мокрое. Сейчас такое скажешь, сразу определят: война, дитя, теплушка, сюси-муси. Раз память не отшибло, значит сталинистка… У вас есть знакомый адвокат? Дочка говорит: я полицию не вызвала, в госпиталь не поехала, — всё бесполезно. А я хочу сама узнать, может не бесполезно. Мне с детства: то не фарт, а то, ничего, может и повезти.
Тот шершавый дяденька в шинели оказался из города Златоуст. Помог маме на завод устроится, карточки получать на себя и меня. Он был инвалидом войны, жил со своей бабкой Тимофеевной в большом доме, мы у них комнату снимали. Бабушка была ничего, неплохая, меня жалела, говорила «вкуированный ребенок», «выкуированная из Москвы, вкуированая сюда». А хромой шершавый дядя, я его так звала, а мама сердилась: нельзя так говорить — и по губам меня легонько так, чуть-чуть — нельзя так, надо по имени: дядя Николай. Мама всё говорила: если бы не он… Так вот, дядя Николай имел мечту, можно сказать, помешательство: пианино купить. У него голос был, зычный такой, он в Доме культуры пел, и дома тоже, особенно, когда выпьет. А тогда кто не пил? Да еще в тех местах… А мама моя всё мечтала козу купить, чтобы меня козьим молоком отпаивать, я тощая была, и дядя Николай всё не мог отъесться, худючий был.
И вот повез он на одном грузовике — я это помню, будто у меня пред глазами фотокарточка стоит — пианино и козу. Мы с мамой поехали на пригородном до соседней станции встречать грузовик и дядю Николая. Встретили. Он ждал нас неподалеку от станции. А кто не знает что такое грязь дорожная, поезжайте на Урал, но не в город большой, а подальше. Увяз грузовик на дороге, дядя говорит, сходите в совхоз, приведите тракториста с трактором, иначе не выбраться. Мама сбегала, привела тракториста, а дядя Николай говорит, я вам, девочки, не посоветую трястись в кузове с козой и этой музыкой — он так пианино называл. Ступайте на пригородный, а мы за вами следом…
Я так этот день хорошо запомнила. Была осень, но еще не холодная. Мама живо вынесла во двор стол, сварила пельмени, поставила миску целую, бутылки разные, грибы со сметаной, всё, что дядя Николай любит. Ждем. Те едут — за версту слышно. Впереди трактор тарахтит, за ним грузовик ревмя ревет, в кузове — пианино, как щепка в проруби. А козы нет. Ушла, говорят. Не иначе, как кто-то отвязал, сама бы не смогла спрыгнуть. Ну да ничего, купим другую, говорит дядя Николай, а пока давай скорее пианино сгружать. Сгрузили, а оно заперто. А ключика-то и нет. Так-сяк, не открывается. Ладно, говорят, потом откроем, а сейчас давайте за стол. Я смотрю — мала была да всё видела — трактористу не терпится поскорее выпить. Аж горит. Ну, сели они, выпили, закусили, а потом чаю захотели. Дядя Николай с одной ноги сапог снял, а тракторист — оба, и давай по очереди самовар раздувать. А самовар у бабки Тимофеевны в сенях стоял за занавеской, сто лет, наверное, нетронутый, дым от него, как на пожаре. Соседи сбежались, а бабка криком кричит, мама ее за руки держит, а она вырывается и слезами заливается. Ну, трагедия настоящая, сцена из кинофильма. Я не понимала в чем дело: ну, пианино, так его же откроют, не будет же оно так молча стоять; ну, дядя Николай пьяный, ну так что, он и раньше выпивши приходил; ну коза. Мне больше всего было жалко козу, но не кричать же из-за нее так. И только спустя годы мама призналась, что бабка Тимофеевна от Николаевых выпивок деньги прятала в самоварной трубе, на зимнее пальто собирала. И всё спалили. И коза ушла. И пианино открыть не могут. Его что-то долго и отверткой пробовали, и ключи подбирали. Бабка, видно, злая была на Николая, маме по секрету говорила, это ему — за самоварную трубу, а мама ее успокаивала, что он же не виноват, он же не знал ничего. Баба расстроилась, аж заболела. А мама собралась со мной домой, в Москву ехать. Уж война давно кончилась, уже можно билеты купить на поезд и ехать. И дядя Николай тоже решил за нами, но баба Тимофеевна заболела, куда ему, не бросать же… И он так расстроился, что даже изменился, я стала замечать, что у него глаза другие стали, вроде как меньше и влажные. Он говорил, это у него насморк такой. Ну, мы не поехали… Мама говорила, особенно ехать некуда, может стены нас признают, а так, живых никого уже нет: папы нет, бабушки моей, маминой мамы нет, я так ее и не узнала, вернее, не упомнила. Мама говорила, весь ее выпуск — мальчики — с фронта не вернулся. А тут еще мои страхи: я, когда маленькая была, боялась вокзалов, паровозных гудков, перестука колес боялась, — сразу в слезы. От войны осталось. Ну, мама решила переждать. Когда я повзрослею и перестану бояться; когда баба Тимофеевна выздоровеет; когда у дяди Николая насморк пройдет…