Хорхе Борхес - Сад, где ветвятся дорожки
– Я вижу, благочестивый Ши Пен соизволил скрасить мое одиночество. Вы, наверное, хотите увидеть сад?
Услышав имя одного из наших консулов, я смутился и повторил:
– Сад?
– Да. Сад, где ветвятся дорожки.
Что-то шевельнулось во мне, и я произнес с непонятной уверенностью:
– Сад моего предка Цюй Пена.
– Вашего предка? Вашего именитого предка? Входите. Влажная дорожка замысловато вилась, напоминая мне
о моих детских годах. Мы вступили в библиотеку, заполненную восточной и западной литературой. Я узнал переплетенные в желтый шелк тома рукописи Утраченной Энциклопедии, которую составил Третий Император Лучезарной Династии и которая так никогда и не была отпечатана. Граммофонная пластинка кружилась рядом с бронзовым фениксом. Помню большую розовую вазу и Другую, очень старинную, того небесно-голубого цвета, который наши искусные мастера переняли у гончаров Персии…
Стивен Ольберт с улыбкой наблюдал за мной. Он был (как я уже говорил) высокоросл, худощав, с серыми глаза-Ми и серой бородкой. Походил и на моряка и на священнослужителя. Позже он сообщил мне, что был миссионером в Тяньцзине, «до того, как увлекся китаеведением».
Мы сели; я – на длинную низкую софу, он – возле окна под круглыми стенными часами. По моим расчетам, преследовавший меня Ричард Мадлен должен был появиться не ранее как через час. Сжигать корабли мне пока не стоило.
– Да, удивительна судьба Цюй Пена, – сказал Стивен Ольберт. – Правитель своей родной провинции, мудрый астролог и звездочет, любитель толковать канонические книги, шахматист, известный поэт и каллиграф, он пожертвовал всем, чтобы сделать книгу и лабиринт. Он отказался от радостей тирании, и добродетельства любви, и чревоугодия, и даже от своей учености и на тринадцать лет уединился в Павильоне Истого Одиночества. После его смерти наследники нашли одни лишь беспорядочные рукописи. Семья, как вы, может быть, слышали, захотела предать их огню, но его душеприказчик-монах то ли даосист, то ли буддист – настоял на опубликовании.
– Мы, из рода Цюй Пена, – заметил я, – до сих пор проклинаем монаха. Опубликование было несусветной глупостью. Эта книга – абсурдное скопище противоречивых набросков. Я ее как-то листал. В третьей главе герой умирает, в четвертой – живет и здравствует. Что касается другого увлечения Цюй Пена, его лабиринта…
– Лабиринт – здесь, – сказал Ольберт, указав на высокое лакированное бюро.
– Лабиринт из слоновой кости! – воскликнул я. – Крохотный лабиринт…
– Лабиринт символов, – прервал он. – Невидимый лабиринт времени. Мне, варвару-англичанину, довелось раскрыть этот простой секрет. По прошествии ста лет всех подробностей нам не восстановить, но и вообразить то, что было, несложно. Цюй Пен, наверное, сначала сказал: «Я удаляюсь писать книгу», а потом: «Я удаляюсь создавать лабиринт». Все думали, что речь идет о двух вещах; никто не догадался, что лабиринт и книга – одно и то же. Павильон Истого Одиночества возвышался в центре сада, видимо очень сложно построенного. Это и заставило людей думать, будто лабиринт материален. Цюй Пен умер, и никто в его огромных владениях не нашел лабиринта. Запутанность романа мне подсказала, что это и есть лабиринт. Два обстоятельства вывели меня на правильный путь. Первое – примечательная легенда о том, что Цюй Пен задался целью сотворить подлинно нескончаемый лабиринт. И второе: фрагмент из найденного мною письма.
Ольберт встал. На какой-то миг повернулся ко мне спиной и открыл черное с золотом бюро. В руках у него оказалась бумага, некогда алая, а ныне бурая, ломкая, обветшалая. Да, недаром называли Цюй Пена искусным каллиграфом. Я впился глазами в иероглифы, странные по смыслу, начертанные тонкой кисточкой человека, мне родственного по крови: «Заповедую разным (не всем) грядущим временам мой сад ветвящихся дорожек». Молча я возвратил листок. Ольберт продолжил рассказ:
– До того, как я обнаружил письмо, передо мною возникла проблема – как можно сделать книгу бесконечной? Вначале я остановился на круговороте сюжета. Если последняя страница тома аналогична первой, то конца этой вещи не будет. Вспомнилась мне и та ночь, посередине «Тысячи и одной ночи», когда царица Шахразада принимается пересказывать слово в слово (из-за сверхъестественной рассеянности переписчика) историю «Тысячи и одной ночи», чуть было не вернувшись к той самой ночи, когда рассказ ее повторился впервые, – и мог повторяться бесконечно. Я подумал и о возможности создать произведение в духе Платона – преемственное, переходящее от отцов к детям, дабы каждый новый автор добавлял по главе или исправлял бы с бережной точностью страницы, созданные старшими поколениями. Эти Домыслы меня позабавили, но я понимал, что объяснения, хотя бы примерного, той противоречивости, что отличает главы книги Цюй Пена, не найдено. Я пребывал в Растерянности, когда из Оксфорда мне прислали письмо, которое вы уже видели. Меня, понятно, заинтриговала Фраза: «Заповедую разным (не всем) грядущим временам Мой сад ветвящихся дорожек». И вдруг меня осенило: «сад ветвящихся дорожек» – это и есть его хаотический роман. Фраза «разным (не всем) грядущим временам» вызвала в моем воображении картину ветвления во времени, а не в пространстве. Я снова перечитал всю книгу и убедился в правильности догадки. Во всех сочинениях персонажи, встречающие многие альтернативы, всегда выбирают что-то одно и отвергают другое. В романе прихотливого Цюй Пена они выбирают – одновременно – все открывающиеся перед ними пути. Он «создает», таким образом, для одних и тех же лиц разные будущие времена, разные «завтра», которые в свою очередь множатся и ветвятся. Отсюда – все видимые противоречия романа. Фанг, например, что-то прячет; кто-то ломится к нему в дверь, Фанг хочет убить пришельца. Понятно, есть много возможных развязок: Фанг убивает наглого гостя, гость убивает Фанга, оба спасаются, оба гибнут и так далее. В произведении Цюй Пена имеют место сразу все развязки, и каждая служит исходным пунктом для остальных возможных линий. Иногда дорожки этого лабиринта сливаются в одну: например, вы являетесь ко мне в дом, причем в одном из возможных прочных времен вы – мой враг, а в другом – мой друг. Если вам не режет слух мое косноязычное произношение, я прочитаю пару страниц. Его лицо в праздничном свете лампы было, конечно, лицом старца, но в нем виделась какая-то незыблемость, даже вечность. Медленно и отчетливо прочитал он два варианта одной и той же истории. В первом – войско идет к полю боя через безлюдные горы; ужас, вселяемый мраком и голыми скалами, заставляет не думать о жизни и смерти, и ему легко достается победа. Во втором – то же войско в канун сражения оказывается в замке, где идет пир; шум и пламень битвы кажутся тем же пиром – и победа тоже одержана. Я слушал с надлежащим вниманием эти старинные сказки, сами по себе менее примечательные, чем тот факт, что их породил мой предок, моя кровь, а этот человек из далекой империи их мне воскрешает, – именно теперь, когда я пускаюсь в отчаянную авантюру на этом западном острове. Помню последние слова, повторявшиеся в каждом из двух вариантов и звучавшие как тайный наказ: «Так сражались герои – спокойны их отважные сердца и яростны их сабли, – герои, готовые убить и умереть».
С этого момента я почувствовал, как вокруг меня и в темной глубине моего тела всколыхнулось, затрепетало что-то невидимое, неосязаемое. Нет, не колыхание войск – сначала далеких, потом двигавшихся параллельно и в своей конечной цели совпавших, – а волнение, более непостижимое и более личное, которое вызвал во мне их неясный образ. Стивен Ольберт излагал свои мысли дальше:
– Я не думаю, чтобы ваш именитый предок лишь скрашивал свой досуг изобретением подобных вариантов. Я не могу поверить, чтобы он посвятил все тринадцать лет проведению нескончаемых риторических экспериментов. Роман в вашей стране невысоко ценится, а в прежние времена он считался презренным жанром. Цюй Пен был гениальным прозаиком, но он был из тех писателей, которые не считают себя только писателями. Как говорят его современники – и подтверждает вся его жизнь, – он увлекался метафизикой, мистикой. Философская контроверза занимает немалое место в его романе. Знаю, что из всех проблем его особенно волновала и мучила неистощимая проблема времени. И тем не менее только одна эта проблема не дебатируется на страницах «Сада». Здесь даже не употребляется слово «время». Как вы объясните такую преднамеренную недосказанность?
Я сделал несколько предположений, впрочем, явно неубедительных. Мы обсудили их. И наконец Стивен Ольберт сказал:
– Какое слово не произносится в тексте загадки, если загадано слово «шахматы»?
Я, недолго думая, отвечал:
– «Шахматы».
– Верно, – сказал Ольберт. – «Сад ветвящихся дорожек» – это гигантская загадка или притча, где задуманный «предмет» – «время». Именно по этой скрытой причине запрещено упоминание этого слова. А всегда избегать какое-то слово, употреблять неловкие метафоры и заведомо надуманные перифразы – и есть, как я думаю, лучший способ натолкнуть на мысль о нем. Таковы околичности, к которым прибегал в каждом поворотном пункте своего кропотливого труда хитроумный Цюй Пен. Я сличил сотни рукописей, исправил ошибки переписчиков, выявил логику в этом хаосе, нашел или верю, что нашел, основу строя произведения, перевел весь роман целиком и уверился, что автор ни разу не употребил слова «время». Объяснение одно: «Сад ветвящихся дорожек» – не совершенный, но и не ошибочный образ вселенной: именно такой ее видел Цюй Пен. В отличие от Ньютона и Шопенгауэра ваш предок не верил в единообразное, абсолютное время. Он видел нескончаемые ветви времен, до умопомрачения огромную сеть расходящихся, смыкающихся и параллельных отрезков времени. И это переплетение времен, которые сближаются, ветвятся, обрываются или не соприкасаются в наших жизнях, охватывает все возможные варианты. Мы не существуем в большинстве этих времен, в одних существуете вы, а я – нет; в других живу я, а вы – нет; в каких-то существуем мы оба. В последнем случае, дарованном мне счастливой судьбой, вы у меня в гостях. В другом – вы, войдя в мой дом, находите меня мертвым, а в третьем – я произношу эти же самые слова, но я – лишь видение, призрак.