Имре Кертес - Английский флаг
Алиби… Так говорят, когда речь идет о преступлении.
Но в чем же в таком случае состоит преступление Германна?
Как можно понять из дальнейшего, всего лишь в том, что он отстраняется от своей причастности к мировому злу. На словах готов признать, что причастен («как и все мы»), а на деле — прячет голову, как страус. И даже сейчас, когда вроде деваться уже было некуда, нашел все-таки способ уклониться — бежит от этой причастности.
В основе третьей повести Имре Кертеса — вроде бы совсем уже пустяковый эпизод. Можно даже сказать — казус. На пути из Будапешта в Вену, в поезде, во время таможенного досмотра у него почему-то не повернулся язык признаться, что у него с собой четыре тысячи шиллингов: сказал, что везет тысячу. Обман обнаружился, и таможенник конфискует все его деньги. Пришлось ему несолоно хлебавши возвращаться назад, в Будапешт.
Неприятно, конечно. Но стоит ли превращать это в драму?
Для автора, однако (на этот раз героем повествования стал сам автор), этот «пустяковый» эпизод разрастается до масштабов не драмы даже, а поистине кафкианской фантасмагории:
«Медленно, совсем медленно меня заполняет стыд; поднимаясь от пальцев ног, он достигает солнечного сплетения, потом горла — и горячей волной заливает мозг. Я прекрасно знаю, что теперь дни, недели, месяцы меня будет терзать депрессия… До сих пор я жил как раб, скрывая от всех свои мысли, свой талант, подлинную свою сущность, ибо знал, что там, где я живу, я могу быть свободным только как раб… Почему я посчитал, что могу изменить эту жизнь…»
Вот что роднит эти три повести и — таких разных! — ее героев. Люди они почти ни в чем не схожие. Но их объединяет то, что они знают правду. Ту тайную, постыдную правду, которую англичане обозначают выражением скелет в шкафу. (С той лишь разницей, что эта английская идиома подразумевает тайну дома, семьи, а здесь речь идет о мрачных тайнах целой страны, нации, народа.)
И вот тут я не могу не сказать об остром чувстве зависти, которое я испытал, когда, читая эти три повести, оглянулся на себя, на свою страну, на мой народ.
Да, герои повестей Имре Кертеса тоже далеки от идеала. Прячутся от правды, бегут от нее. Но они ее хотя бы знают. Потому что живут в мире, где не знать ее невозможно.
У нас же, в той реальности, в которой мы и сейчас живем, правда до сих пор не отделена от лжи. Как выразился однажды по этому поводу Владимир Войнович, народ наш и истории своей даже не знает, «имея в массе смутное представление, что раньше кого-то за что-то сажали, зато непосаженным зарплату платили вовремя и зимой отопление не отключали».
Недавно из какой-то телевизионной программы я узнал, что в одном из городов Саратовской области поставили памятник Сталину. Городской начальник, по чьей инициативе это было сделано, как оказалось, не из книг и не из газет знает о преступлениях сталинского режима: его родной отец сгинул в сталинских лагерях. На экране возникло лицо этого человека. Пытаясь объяснить мотивы этого своего поступка, он бормотал что-то невнятное об исторических заслугах генералиссимуса, без которого мы бы не выиграли войну. И, глядя на него, слушая этот его невнятный лепет, я ясно увидел, что он — не мерзавец, не политикан, не какой-нибудь там убежденный сталинист, а просто темный, малограмотный болван, в голове которого — полная каша. Он не только не знает, где кончается правда и начинается ложь, у него даже и потребности нет знать правду.
Да и откуда ей взяться — этой потребности?
Полтораста лет тому назад Л.Н. Толстой написал:
«Зачем раздражать народ, вспоминать то, что прошло?
Прошло? Что прошло?
Разве может пройти то, чего мы не только не пытались искоренять и лечить, но то, что боимся назвать по имени…
Оно и не проходит, и не пройдет никогда, и не может пройти, пока мы не признаем себя больными…
А этого-то мы и не делаем».
И вот — полтора века минуло с того дня, как были произнесены эти слова, а мы всё талдычим: «Зачем раздражать народ?» Не хотим признавать себя больными.
Понемножечку все-таки выздоравливаем, конечно. Но как не хватает нам таких книг, как вот эта, только что мною прочитанная! Книг, которые говорили бы каждому своему читателю: ты болен, все еще болен, если продолжаешь думать, что угнетавшее тебя зло творили бесконечно чуждые и враждебные тебе ОНИ. И не мни себя выздоровевшим, если не осознал, не почувствовал, не взвесил степень своей личной причастности к мировому злу.
Бенедикт САРНОВАНГЛИЙСКИЙ ФЛАГ
«…и впереди туман, и позади,
и утонувшая страна под нами».
Михай БабичЗахоти я все-таки рассказать сейчас ту историю, историю об английском флаге, к чему так настойчиво подбивали меня несколько дней — или месяцев? — тому назад в одной дружеской компании, мне никак нельзя было бы обойтись при этом без упоминания книги, которая впервые научила меня — скажем так: до зубовного скрежета — восторгаться английским флагом; но тогда, разумеется, я не мог бы не рассказать о книгах, которые читал в те годы, о своей страсти к чтению, о том, чем эта страсть питалась, какими случайностями была порождена — как, кстати, все, в чем мы по прошествии какого-то времени склонны видеть то ли последовательное упорство рока, то ли его слепоту, но, во всяком случае, явное наличие рокового начала, — и еще мне, хочешь не хочешь, пришлось бы поведать о том, как эта страсть возникла и куда в конце концов привела; словом, понадобилось бы рассказать чуть ли не всю свою жизнь. А поскольку для этого никакой возможности нет из-за отсутствия как необходимого времени, так и необходимых знаний — ведь кто же, простите меня, возьмет смелость утверждать, что, владея теми скудными и в основном лишь сбивающими с толку сведениями, которые, как он полагает, относятся к его жизни, он уже знает и самое жизнь, этот совершенно непонятный для него — причем в наибольшей степени именно для него — процесс, с присущими ему особенностями и исходом (exit, или exitus), — то, видимо, правильнее всего было бы начать историю об английском флаге с Рихарда Вагнера. И хотя Рихард Вагнер, подобно четко звучащему лейтмотиву в музыкальном произведении, с мистической неуклонностью привел бы нас прямиком к английскому флагу, тем не менее рассказ о самом Рихарде Вагнере мне пришлось бы начать с рассказа о редакции. Сегодня редакции той уже не существует, как давно не существует и здания, где в те времена (чтобы быть точным: спустя три года после войны) та редакция для меня какое-то время очень даже существовала; и все же я не могу умолчать о ней, с ее темными коридорами, пыльными закутками, с комнатушками, полными сигаретного дыма и кое-как освещенными голыми лампочками под потолком, с пронзительными телефонными звонками и воплями, зовущими того или иного сотрудника к телефону, с пулеметным треском пишущих машинок, с внезапными и быстро проходящими всплесками возбуждения и непреходящими мрачными предчувствиями, с изменчивыми настроениями, позже — с постоянным и все более плотным, как бы выползающим из каких-то закоулков и липким слоем оседающим на всех предметах страхом, — редакции, давно уже не похожей на нормальные редакции былых нормальных времен, редакции, куда я в те годы должен был каждодневно являться к определенному, мучительно раннему для меня часу, скажем, к семи утра. С какими надеждами я туда являлся? — размышлял я во всеуслышание в упомянутой выше дружеской компании, подбивавшей меня рассказать историю об английском флаге. Того молодого человека (ему было тогда двадцать с чем-то лет), которого, вследствие обычного, всем нам хорошо знакомого обмана чувств, я ощущал как самое свое сокровенное «я», — я сегодня воспринимаю словно персонаж какого-то фильма, и в этом, пожалуй, немалую роль играет одно мелкое обстоятельство: он — то есть я — и сам воспринимал себя примерно так же, то есть как персонаж какого-то фильма. С другой стороны, несомненно, именно это обстоятельство делает настоящую историю поддающейся связному изложению: ведь вообще-то она, как любая история, изложению не поддается, то есть вовсе и не является историей, а если бы я все-таки ее изложил как историю, то, по всей вероятности, у меня получилось бы нечто прямо противоположное тому, что я собирался изложить. Эту жизнь, жизнь молодого человека двадцати с чем-то лет, сохраняло, поддерживало именно то, что она поддавалась изложению в виде текста; эта жизнь, в каждом ее трепетном движении, в каждом судорожном порыве, и протекала-то именно в плоскости возможности изложения в виде текста. Жизнь эта всеми фибрами хотела одного: жить — оказываясь тем самым в явном противоречии, например, с сегодняшним моим стремлением, а значит, с сегодняшними моими текстами, текстами, непрестанно терпящими крах, непрестанно упирающимися в то, что изложению в виде текста в принципе не подлежит, но тем не менее непрестанно — и, разумеется, безрезультатно — с ним борющимися; нет, там и тогда смысл моего стремления выразить жизнь с помощью текстов как раз и заключался в том, чтобы отодвинуть на задний план, замаскировать вещи, которые выражению в тексте не поддаются, то есть — суть, то есть — жизнь, которая, как правило, протекает во тьме, пробирается на ощупь во тьме, несет на себе груз тьмы, — ибо тот молодой человек (я) только такой жизнью способен был жить. С внешним миром я соприкасался словно через какую-то защитную одежду — посредством чтения, самого верхнего кожного покрова моего бытия. Этот мир, смягчаемый чтением, этот мир, через чтение удаляемый, сшелушиваемый, этот мир, уничтожаемый чтением, — и был мой, лживый, но единственно пригодный для жизни, и более того: иной раз почти выносимый мир. И в конце концов наступил момент, который можно было предвидеть заранее, — момент, когда я умер для этой редакции, а тем самым умер… чуть было не сказал, и для общества, — но если бы общество существовало, вернее, если бы то, что существовало, было обществом, то я умер бы и для этой жалкой карикатуры на общество, для этой алчной своры, то скулящей подобно побитой собаке, то воющей подобно голодной гиене, всегда жаждущей добычи, которую можно было бы разодрать; для себя самого я умер уже давно, и почти умер и для жизни. Но даже в этой, низшей точке бытия — по крайней мере, тогда я считал ее низшей, пока не постиг точек глубже, потом — еще и еще глубже, пока не постиг самое бездонность, — так вот, даже в этой, низшей точке меня поддерживала и хранила возможность выразить себя и свои ощущения в виде текста, поддерживал, можно сказать, постоянно ощущаемый объектив камеры, через который я смотрел на себя и на мир, — объективом этим мог служить, например, один детективный роман. Как он ко мне попал, как назывался, о чем шла в нем речь — понятия не имею. Нынче я детективы не читаю; не читаю с тех пор, как, углубившись в один такой роман, понял вдруг, что меня просто-напросто не интересует, кто там убийца, понял, что в этом мире — мире жестоком и кровожадном — ломать голову над тем, кто убийца, занятие не только пустое и, собственно говоря, безнравственное, но и совершенно лишнее, потому что убийца — каждый. Однако в те времена — лет, наверное, сорок тому назад — подобная формулировка мне, конечно, не приходила в голову: это была не та формулировка, из которой мои тогдашние — тоже сорокалетней давности — устремления могли извлечь хоть какую-то пользу для себя; ведь это был всего-навсего факт, один — хотя, по всей очевидности, не самый несущественный — из тех простых фактов, среди которых я жил, среди которых вынужден был жить (ибо хотел жить); куда важнее в моих глазах был обычай, присущий главному персонажу того детективного романа, человеку полной приключений и опасности профессии — кажется, он был частным сыщиком, — обычай перед тем, как пуститься в одно из своих смертельно опасных предприятий, сделать себе какой-нибудь «подарок»: стаканчик виски, например, или женщину, а иной раз он довольствовался сумасшедшей бесцельной гонкой на своем автомобиле где-нибудь на загородном шоссе. Детективный роман этот помог мне понять, что в редкие паузы между привычными муками человеку необходимо немного радости; до того момента я не посмел бы это так сформулировать, а если посмел бы, то разве что стыдясь себя самого: ведь это было, в сущности, допущение греха. В те времена меня уже подстерегало в той редакции немало смертельных опасностей; чтобы быть точным, скажу: опасностей смертельно скучных, но от этого все же не менее смертельных — каждый день они были новые, хотя каждый день те же самые. В те времена, после краткого и ничем не мотивированного перерыва, снова были введены продовольственные карточки, особенно на мясо, причем эти карточки — особенно на мясо — были совершенно ненужными, поскольку у них не было никакого реального обеспечения, которое доказывало бы серьезность их введения. Примерно в это же время по соседству с редакцией был открыт — или заново открыт — так называемый ресторан «Корвин», вернее, так называемый ресторан «Корвин» при так называемом универмаге «Корвин», и в ресторане этом (поскольку ресторан находился в чужой собственности, точнее сказать, в собственности оккупационных властей) можно было заказывать и мясные блюда, причем без всяких карточек, зато по двойной цене (то есть стоили они вдвое больше, чем стоили бы в любом другом месте, если бы в любом другом месте можно было заказывать мясные блюда); и в те времена в случае, когда, как можно было предполагать, в редакции меня подстерегала какая-нибудь очередная смертельно скучная опасность — чаще всего, кстати сказать, в форме вполне благородно звучащего «совещания», — я тоже иногда делал себе «подарок»: шел в тот самый ресторан и заказывал (чаще всего расплачиваясь из аванса, то есть в счет зарплаты за следующий месяц: институт аванса — видимо, вследствие чьей-то забывчивости — сохранялся какое-то время даже тогда, когда все прочие институты давно были ликвидированы) шницель по-венски; и, сколько бы и какие бы смертельно скучные опасности меня ни подстерегали, сознание, что я ухитрился по такому случаю сделать себе «подарок», сознание, что я подготовился к опасности, что у меня есть тайна, мало того — у меня есть свобода, воплотившаяся в шницеле по-венски без всяких карточек и в полученном для этого авансе, о чем никто, кроме меня, не знает, разве что официант, но тот знает лишь про шницель, и разве что кассир, но тот знает лишь про аванс, — сознание это помогало мне в тот день вынести все кошмары, все унижения. Дело в том, что в те времена продолжающиеся от восхода до восхода так называемые трудовые будни превратились в методичное, от восхода до восхода длящееся унижение; однако какого-либо текста — тем более серии текстов — касательно того, как будни превратились в унижение, текста, который запечатлел бы этот в общем-то наверняка достойный внимания процесс, в моей памяти не осталось: видимо, их, по всей вероятности, среди тогдашних моих текстов и не было. Причина тут, надо думать, в том, что — как я уже упоминал — мои тогдашние тексты служили только чистой реализации моей жизни, только возможности осуществлять эту жизнь от восхода до восхода, а сама жизнь при этом рассматривалась как данность, как воздух, которым мне нужно дышать, или как вода, в которой мне нужно плыть. Что же касается качества этой жизни как предмета текста, то оно просто-напросто оставалось вне моего внимания, поскольку тогдашние тексты мои служили не познанию жизни, а, напротив, возможности — как я уже говорил — просто жить этой жизнью, то есть задачу воплощения жизни в текст не имели в виду. Скажем, в те времена в стране проходили известные судебные процессы, и на вопросы, прозвучавшие в дружеской компании, подбивающей меня рассказать историю про английский флаг, компании, которая состояла в основном из моих бывших учеников, то есть людей, которые были моложе меня лет на двадцать — тридцать, ео ipso[1] уже, конечно, были далеко не такими уж молодыми, — на нетерпеливые, настойчивые вопросы этой компании, которую не останавливало даже то, что вопросами этими они отвлекают меня от истории про английский флаг, — в общем, на их вопросы, смысл которых сводился главным образом к тому, «поверил ли» я обвинениям, выдвинутым в тех процессах, «поверил ли» в преступления обвиняемых и так далее, я ответил, что такой вопрос, то есть вопрос о том, доверять тем процессам или не доверять, в те времена у меня даже не возникал. В мире, который меня тогда окружал, в мире лжи, страха и убийств, как я, наверное, мог бы, sub specie aetemitatis[2], охарактеризовать этот мир, хотя характеристикой этой ни реальности этого мира, ни его уникальности даже бы не затронул, — словом, в том мире у меня даже подозрения не возникало насчет того, что процессы эти, все до единого, — обман, что судьи, обвинители, защитники, свидетели, да и сами обвиняемые, все до единого, — лгут, что здесь функционирует, зато функционирует неустанно, лишь одна правда — правда палача, что, кроме этой правды, правды ареста, заключения, высшей меры, расстрела или повешения, никакая другая правда здесь не действует и действовать не может. Однако все это я формулирую так четко, в таких недвусмысленно определенных понятиях, лишь сейчас — можно подумать, что тогда (впрочем, то же самое можно сказать и про сегодняшний день) была хоть какая-то основа для четкого, недвусмысленного отношения к этим вещам, — сейчас, когда меня уговаривают рассказать историю про английский флаг и когда мне приходится все это вспоминать под углом зрения данной истории, придавая особое значение тому, что в общественном сознании — в этом ложном сознании, возведенном в степень всеобщности, — с тех пор действительно приобрело особое значение, а в тогдашней реальности — во всяком случае, для меня — имело значение весьма скромное или совсем иное. Так что, как ни кинь, я не могу, например, утверждать, что, размышляя над проходившими в те времена судебными процессами я — в те времена — испытывал какое-либо моральное возмущение: не помню, чтобы я чувствовал что-нибудь в этом роде, и не считаю такие чувства сколько-нибудь реальными — просто потому хотя бы, что не знал, не чувствовал никакой такой особой морали — ни в себе, ни вокруг себя, — во имя которой мог бы испытывать возмущение. Но, даже делая подобную оговорку, я, подчеркиваю, слишком переоцениваю, преувеличиваю значение этих процессов для меня — для меня, то есть для того «я», которое я сегодня вижу издали и со стороны, как бы на старой, истертой, то и дело рвущейся киноленте с дергающимся изображением, — ибо в действительности они, эти судебные процессы, всего лишь задевали, хотя и чувствительно задевали, мое внимание; скажем так: они способствовали усугублению ощущения постоянной угрозы, а тем самым и моего постоянного отвращения к реальности, нагнетанию атмосферы опасности, пускай она непосредственно меня, может быть, пока не касалась; или, выражусь образно, они способствовали дальнейшему потемнению горизонта, хотя при таком освещении все еще можно было читать, когда было что (например, «Триумфальную арку»). Процессы, проходившие в те времена, я воспринимал не с точки зрения морали; я воспринимал их скорее в плоскости непосредственных ощущений, вследствие чего рефлексии, которые они во мне вызывали, не были рефлексиями морального плана, ограничиваясь сферой чувств и нервных реакций, то есть, можно сказать, не выходили за пределы эмоциональных состояний: например, упоминавшегося выше отвращения ко всему и вся, тревоги, недоумения, вспыхивающего и быстро проходящего недоверия, ощущения гнетущей неуверенности, ну и так далее. Помню, например, в те времена было лето, и лето это началось с совершенно нестерпимой жары. Помню, в это невыносимо жаркое лето кому-то в нашей редакции пришло в голову, что так называемых «молодых сотрудников» пора приобщить к более высоким, так называемым теоретическим знаниям. Помню, в один особенно жаркий вечер этого невыносимо жаркого лета одно из самых важных лиц в нашей редакции, лицо, представляющее самую важную партию и являющее собой одно из самых важных лиц этой партии, лицо, вызывающее страх у всех, кто его знал и кто не знал, лицо, которое было главнее и ответственнее, чем даже главный и ответственный редактор, хотя власть свою — да позволено мне будет воспользоваться парафразом из Хайдеггера — предпочитало прятать в некотором сумраке, — словом, это важное лицо приобщало нас, так называемых «молодых сотрудников», к так называемым теоретическим знаниям — по линии партпросвета. Помню и комнату, где проходили занятия, комнату, от которой сегодня и след простыл — а простывший след этот давно чем-то застроили, — так называемое «машбюро», под которым подразумевалась масса пишущих машинок, множество машинисток, выбивающих на этих машинках настоящую пулеметную дробь, лабиринт столиков для пишущих машинок и обычных письменных столов, стульев, бесчисленные телефоны, бесчисленных сотрудников, а значит, бесчисленные источники шума, которые в этот вечер все были выключены, вынесены, отодвинуты в сторону, преобразованы в благоговейно сидящую на стульях аудиторию и просвещающего их докладчика. Помню, двустворчатая дверь на балкон была распахнута настежь, и помню, как я завидовал докладчику, который часто, потом уже чуть не поминутно, едва ли не на каждой запятой в тексте своего доклада, выходил вдохнуть воздуха на огромный балкон и, выйдя, не останавливался до самых перил, где, перегнувшись, смотрел вниз, на плавающее в горячем мареве ущелье Большого Кольца, а я в душной комнате каждый раз мечтательно представлял себе пыльные кроны деревьев вдоль тротуара, которые, может быть, как раз шевельнулись в предзакатном воздухе под порывом прохладного ветерка, и неспешно бредущих под ними прохожих, и замызганную террасу кафе «Симплон» (позже — «Симпла») напротив, и перестук высоких каблучков тайных проституток, которые, уже причепурившись, спешат, отнюдь не тайно, к своим постоянным рабочим местам на улицах Народного театра и Извозчичьей. Тем сильнее я был удивлен — хотя значение этому придал лишь позже — тем, что, закончив доклад, важное лицо, красное и распаренное, со струящимся со лба потом, с трясущимися от усталости, как я тогда думал (если тогда вообще думал что-то по этому поводу), руками, явно не очень торопилось на улицу, но, напротив, никак не могло расстаться с нами, подзывая к себе то одного, то другого; потом, когда мы в конце концов избавились от него и я тоже наконец вышел на балкон и со вздохом облегчения взглянул вниз, на улицу, я увидел, как важное лицо вышло из дверей на улицу и как из черного автомобиля, стоящего напротив подъезда, тут же выскочили два услужливых человека зловещего вида и энергично, хотя, пожалуй, слишком уж навязчиво, помогли важному лицу сесть в черный автомобиль, и в ту же самую минуту, в неожиданно воцарившейся тишине, какая в конце невыносимо тягостного дня, в опускающихся сумерках, иногда на мгновение прерывает, подобно оркестровой паузе или затишью перед кульминацией, беспорядочный шум города, — вдруг вспыхнули призрачно бледные уличные фонари. Вас, зрелых, образованных людей, сказал я той, состоящей главным образом из бывших моих учеников, дружеской компании, которая все уговаривала меня рассказать историю про английский флаг, сегодня уже нисколько не удивит, если вы узнаете, куда увез свою добычу черный автомобиль и что важное лицо, выходя на балкон, все время смотрело на этот автомобиль, стоящий внизу в ожидании, какое-то время надеясь, что автомобиль ждет не его, но по мере того, как шло время, все более убеждаясь в обратном, и после этого лишь оттягивало, сколько было возможно, момент, когда ему придется-таки выйти из подъезда на улицу; меня же не знаю даже, что удивило больше и, конечно, неприятнее: происшедшая не то четыре, не то пять, не то шесть лет спустя, на тогда еще существующей аллее проспекта Андрашши, потом Сталина, потом Венгерской Молодежи, потом Народной Республики и т. д., встреча с изуродованным до потери человеческого облика, почти ослепшим, сломленным стариком, в котором я, к ужасу своему, узнал то самое важное лицо — или срочно объявленное после сцены на балконе общее собрание коллектива редакции, так называемое «внеочередное» собрание, на котором об этом важном лице, вчера еще объекте всеобщего страха, всеобщего преклонения, всеобщего льстивого подхалимажа, пришлось услышать самые невероятные, самые абсурдные вещи. И эту нелепицу, этот абсурд вещал нам, то с истерической яростью капризного, избалованного ребенка, то с выражением смертельного ужаса, который заставлял его опускаться до некоего первобытного, нечеловеческого состояния, состояния пульсирующей амебы, состояния примитивного подергивающегося студня, и с этим состоянием, с этими эмоциями в полной мере отождествляться, — словом, все это нам вещал вчера еще готовый ползать перед важным лицом на брюхе, невероятно боявшийся его, всеми способами добивавшийся его расположения наш главный и ответственный редактор. Лишенную всякой логики и смысла речь этого человека сегодня совершенно невозможно воспроизвести, да это и совершенно не нужно: она представляла собой мешанину клеветы, площадной ругани, вопиющих преувеличений, трусливых самооправданий, гадостей, клятв, угроз и всякого рода дичайшей чуши; в лексике обличения, например, обильно фигурировали названия животных, особенно хищников из семейства собачьих, в клятвах и обетах — формулы самых фанатичных религиозных сект. Что скрывать, мне было весьма любопытно, способна ли моя дружеская компания, которая подбивала меня рассказать историю об английском флаге, хотя бы примерно представить эту сцену; я даже специально попросил их об этом, поскольку, дескать, сам я, к сожалению, дара рассказчика лишен и необходимыми выразительными приемами не владею, — но, как они ни кивали, как ни тужились, как ни напрягали фантазию, я уверен, у них ничего не вышло — по той хотя бы причине, что сцену эту в принципе невозможно представить. Да, это так: просто невозможно представить, чтобы взрослый, зрелый человек, хорошо за сорок, умеющий пользоваться ножом и вилкой, каждое утро повязывающий себе галстук, пользующийся словарным запасом образованного представителя среднего класса и, будучи главным и ответственным редактором, претендующий на то, чтобы его здравому смыслу люди безоглядно доверяли, — словом, невозможно представить, чтобы такой человек, не будучи пьян до потери человеческого облика и не потеряв внезапно рассудок, на глазах у всех валялся в блевотине собственного страха и, дергаясь, как эпилептик, визгливо изрыгал дикий бред; невозможно допустить, чтобы такая ситуация вообще имела место; но, коли уж она, несомненно, имела место, то невозможно представить, как это могло случиться; и, наконец, невозможно представить самое эту ситуацию, эту сцену со всеми ее деталями: заполнивших комнату притихших, присмиревших сотрудников, взрослых мужчин и женщин, тридцати-, сорока-, пятидесяти- и даже шестидесяти- и семидесятилетних журналистов, стенографистов, машинисток, всякого рода специалистов, которые растерянно, но стараясь делать серьезные лица, без единого слова сомнения и недоверия смотрят на этого шута горохового, орущего, размахивающего руками, лезущего из кожи вон, внимают его яростным воплям, в которых не осталось ни здравого смысла, ни элементарной рассудительности, ни намека на воспитанность, ничего, кроме ненависти и страха; эти крики, в сущности, отрицают уже сами себя, они почти лишены всякого значения. Повторю: во мне ни на миг не возник вопрос о доверии или недоверии к обвинениям в адрес важного лица: слова эти, достойные разве что бульварного романа, обвинения эти, вызывающие в памяти средневековые хроники, где повествовалось о расправах с еретиками, выходили далеко за пределы того, что можно считать правосудием: кто мог тут судить и выносить приговор, кроме тех, кто узурпировал роль судей? Какую правду я мог бы увидеть и узнать здесь, кроме той примитивной правды, что смехотворная эта и — в сущности — ребяческая сцена в самом деле имела место? Ну, и кроме, конечно, той — опять же, в сущности, ребяческой (вот придет бука и тебя заберет!) — правды, что черный автомобиль может увезти кого угодно и когда угодно?.. Повторю: наш двадцатилетний юноша (я), окончательно сбитый с толку, растерявшийся, испытывающий то непреодолимый ужас, то непреодолимое желание расхохотаться, отчетливо понимал одно: человека, который вчера еще был в глазах всех очень важным лицом, сегодня можно обзывать последними словами, сравнивать со всякими отвратительными хищниками семейства собачьих, можно увезти куда угодно и когда угодно на черном автомобиле, — то есть ощущал только отсутствие стабильности, твердой почвы под ногами. Вот, наверное, почему, сидя в той дружеской компании, что уговаривала меня поведать историю об английском флаге, я, увлекшись, высказался в том смысле, что мораль (в каком-то смысле) есть, пожалуй, не что иное, как стабильность и постоянство, и что состояния, которые могут быть охарактеризованы отсутствием постоянства, и создаются-то, возможно, исключительно для того, чтобы ни у кого и мысли не возникало ни о какой морали; если это, сделанное за столиком в кафе, заявление мое в иной, более серьезной обстановке, скажем, за письменным столом, покажется довольно неряшливым и, пожалуй — да что пожалуй: несомненно, — в значительной степени несостоятельным, я все-таки буду настаивать на том, что, по крайней мере, между постоянством и серьезностью точно существует самая тесная связь. Взять хотя бы смерть: если ты в течение жизни постоянно готовишь себя к ней как к стоящей перед тобой подлинной и, более того, единственной достойной задаче, если в течение жизни ты как бы репетируешь ее, если учишься видеть в ней решение, в конечном счете дающее покой, хотя и не во всем тебя удовлетворяющее, то смерть — вещь серьезная. Но кирпич, который случайно свалится на голову именно тебе, — вещь совсем не серьезная. Палач — вещь не серьезная. И все же, судите сами: палача боится даже тот, кто не боится смерти. Говоря это, я всего лишь хочу описать — пускай сумбурно и неполно — свое состояние; свое тогдашнее состояние. Состояние, когда я, с одной стороны, умирал от страха, с другой — умирал со смеху, а главное — когда я в известном смысле утратил ориентиры, или, точнее сказать, оказался в кризисе, потерял то прибежище, каким являлась для меня возможность формулировать свою жизнь в виде текста: жизнь моя — вероятно, вследствие ускоряющегося темпа, вследствие сумасшедшей динамики — все менее поддавалась осмыслению в виде текста, а значит, и возможность продолжать эту жизнь становилась все более сомнительной. Тут я должен напомнить, что, поскольку я был журналистом, осмысление жизни как текста для меня было — то есть должно было быть — профессиональным занятием. Правда, журналистское требование к созданию текстов, выражающих жизнь, заведомо предполагало умение лгать; но ведь если ты лжешь, то при этом ты, собственно говоря, вольно или невольно размышляешь над тем, что есть правда, — вот и я писать ложь о жизни мог бы только при условии, что, хотя бы частично, знал правду о ней; а я эту правду, правду этой жизни, жизни, которой я и сам жил, не знал ни частично, ни в целом. Так из способного журналиста я превратился в этой редакции в журналиста бездарного. С той самой минуты, когда я — по крайней мере, на время — выпал из мира, в котором возможно формулировать в виде текста то, что происходит с тобой и с другими, а тем самым выпал и из мира, где мог продолжать свою прежнюю жизнь, — события, происходящие вокруг меня (а значит, и я сам как событие), распались (распался) на отдельные, фрагментарные впечатления. Правда, объективом той камеры, которая собирала в себе эти смутные образы, голоса, даже мысли, — все еще, мучительно, неизбывно, продолжал быть я, но такое я, которое отдалялось от меня все больше и больше. В котле так называемой всемирной истории, в котором все мы бурлим и булькаем, дьявольская поварешка, помешивающая человеческий суп, на сей раз задвинула меня на самое дно. Я вижу там себя, не вылезающего из уныния и депрессии; я сижу на затягивающихся до рассвета собраниях, где лают дьявольские псы, ежусь от хлещущих по спине бичей критики и самокритики — и жду, жду, когда же и где же откроются двери, в которые я буду, неведомо куда, выброшен… И вот, спустя некоторое время, я уже ковыляю под уходящей в бесконечность путаницей трубопроводов по двору угрюмого, словно казарма, завода: под ногами у меня — ржавая пыль, впереди — безрадостные, пахнущие чугунным литьем рассветы, тусклые дни, когда внешние впечатления, проникая кое-как в отупевшее сознание, взбухают тяжелыми металлическими пузырями на свинцово-серой поверхности клубящейся массы и лопаются, не оставляя следа. Да, я стал рабочим на заводе; но состояние это, по крайней мере, можно было снова пытаться выражать в виде текста, пускай такими словами, значение которых — нелепость, абсурд, смехотворность и страх, то есть словами, суть которых была тождественна сути окружающего меня мира, — то есть я вновь кое-как обрел собственную жизнь. О том, что я мог бы ее обрести не кое-как, а в полной мере, что вообще полная жизнь возможна (теперь, когда эта жизнь почти прожита, теперь, когда то, что еще остается из этой жизни — моей жизни, — тоже можно считать практически прожитым, я обязан формулировать свою мысль точнее, да что точнее, я обязан формулировать ее максимально точно: полная жизнь тоже могла бы стать для меня возможной), — я стал догадываться лишь после того, как однажды, после многочисленных опытов выражения в виде текста жизненных ситуаций, вдруг, ошеломленный и потрясенный, очутился лицом к лицу с феноменом текстотворения. Однако рассказ об этом невероятном переживании, которое и в сравнение не шло со всеми прежними моими переживаниями, я должен начать — как я уже предупреждал в свое время — с Рихарда Вагнера, а рассказ о Рихарде Вагнере — об этом я тоже предупреждал — мне (уже) пришлось начать с редакции. Первое время, когда меня только «взяли» в эту редакцию, когда я стал приходить в редакцию каждый Божий день, когда я каждый Божий день звонил в редакцию из ратуши (поскольку меня определили в отдел «Новости из ратуши») и сообщал, что в ратуше происходит, а иногда даже передавал оттуда целые репортажи, — все эти моменты я сформулировал, тогда еще не без некоторых оснований, в тексте: «я — журналист»; ведь видимость и деятельность, которая эту видимость порождала, в общем и целом действительно позволяли мне пользоваться таким текстом. В моей жизни это был период наивных текстов, период непредвзятых текстов, когда моя жизнь и выражающие ее тексты не находились еще друг с другом в неразрешимом — или разрешимом разве что с помощью радикальных средств — противоречии. Уже на само это поприще, а значит, и в эту редакцию меня подтолкнул один текст, одна прочитанная книжка, — конечно, если не считать висящей надо мной гнетущей необходимости так называемого «выбора профессии», ну, и еще моего собственного нетерпеливого желания стряхнуть с себя путы родительской опеки и опостылевшего, невыносимо затянувшегося, благодаря учебе, детства. После того как я поработал торговым агентом по сбыту вина и стройматериалов, каковая деятельность завершилась смехотворными результатами, даже, можно сказать, просто смехотворно; затем попытался освоиться в типографском деле, точнее, приобрести специальность наборщика, в итоге обогатившись лишь опытом напрасных мучений и монотонного, скучного труда, в руки мне совершенно случайно — если такое существует, во что (то есть в случайность) сам я не верю — попала одна книга. Она представляла собой совершенно лишенный правдивости, надуманный, но сделанный — как мне вспоминается сегодня — с искренним чувством, а потому и с искренней силой внушения текст, описывающий жизнь одного журналиста — будапештского журналиста, который проводит время в будапештских кафе, в будапештских редакциях, в будапештских застольных компаниях, крутит романы с будапештскими женщинами, конкретнее — с двумя женщинами: с дамой господского сословия (ее он упоминает только по марке ее французских духов) и с девушкой, простой, бедной и чистой, куда более достойной внимания и любви, чем дама с французскими духами, ибо девушку эту судьба наделила очень тонкой и чувствительной д