Янка Брыль - В семье
Было так, как отец говорил: мать своей «дикой» любовью довела Нину до воспаления легких. Сегодня четвертая ночь…
Нина горит, ночью температура поднимается чуть не до сорока. Девочка дышит часто, как бы торопясь. Время от времени она разражается кашлем. Кашляет долго и с натугой, плача и дрожа всем телом от боли. В промежутках между взрывами кашля она лежит с закрытыми глазами, только иногда протягивает тонкие ручки, всхлипывает от боли и шепчет: «Бабка, пить…» И это — кто бы из нас ни сидел с ней, так как дежурим мы попеременно. Даже глаз не откроет, так уверена, что в темноте над нею, как сказочный добрый дух, всегда будет ее бабуля. Первая, лучшая, единственная.
Старуха уступила ей свою кровать возле печки, а сама прикорнула на лавке у стола. Да и сколько там сна — она сидит с Ниной больше всех. И ведь хворая же сама, с недугами, которые не оставят ее уже до самой смерти. Но теперь она, видно, совсем об этом и не помнит. Откуда только у старушки берутся силы, терпение, ласка — никто из нас и не удивляется. Все мы привыкли к тому, что если болен, так бабушка первая заметит, спросит, что с тобой, лучше всех полечит; что хотя она и суровая на вид и безжалостная, когда ставит банки, но от суровости этой и от банок всегда только польза. «Ничего, коток, — утешает она, — бывает и похуже…»
Я беру лампу и подхожу с ней к столу. Бабушка лежит головой к красному углу, низко, по самые глаза, повязанная косынкой, сейчас съехавшей набок. Из-под косынки на морщинистый лоб и лицо выбились пряди седых волос. Правая рука — худая, с синими узлами вен — бессильно лежит на груди, медленно вздымающейся от тяжелого дыхания.
Только теперь видно, какая она уже старая, усталая… А встанет — опять словно забудешь об этом.
«Дай-ка нарисую», — подумал я. Поставил лампу, прибавил огня и достал из ящика стола свои рисовальные принадлежности.
Вот он, мой первый альбом. Я завел его, когда кончил семилетку. Рисую большие портреты, карандашом, с натуры. Дядя Михась говорит, что это удается мне лучше всего. На шероховатых страницах ватмана — Нина, я сам, бабушка, дядя над книгой, тетина Лида в гробу: голова в венке, и за окнами — сирень… А вот и зареченский немой — лохматый, слепой на один глаз, с нищенскими торбами. Рисунок этот не окончен: сделано столько, сколько я успел, покуда немой выпил две кружки молока с хлебом, а потом он в ответ на мои уговоры забормотал, затопал лаптями, забрызгал слюной и конечно же удрал.
А сейчас вот еще раз будет бабушка.
Еще немножко прибавляю в лампе фитиль и начинаю рисовать. Первый набросок получается удачно. Нина молчит. И я забываюсь в работе. У меня одна только мысль: что скажет завтра дядя?..
Дядя тоже художник — художник слова, «вечно начинающий писатель», как он шутит сам над собой. Почти пять лет назад, в тридцать четвертом, дядя вернулся из пятого класса Новогрудской белорусской гимназии, закрытого панами «коммунистического гнезда». Дядя, бабушка говорит, не был ни в чем замешан и тогда, как и теперь, не лез в политику, он только читает да пишет. Я удивляюсь подчас, почему он не посылает ничего в печать. Есть же в Вильно белорусские журналы — «Колосья», «Летопись», выходила и газета «Наша воля», покуда паны не закрыли ее. Печатают же там свои стихи Танк и Василек, — пускай бы еще был и прозаик с рассказами о горьком мужичьем житье, подписанными простым именем — Гончарик, именем, которых так много в наших Гончарах!.. Бабушка и та порой не утерпит: «Отдохнул бы хоть. День и ночь пишет. Потрясет руками и опять… Послал бы уж куда-нибудь свое писание». А дядя только смеется: «Еще не готово…»
Похвалами он меня не балует. Долго вглядывается в рисунок, а потом: «Вот это, — говорит, — видно, что пережито, захватило тебя. Чувствуется живой дух… Только этому вот дядьке надо бы, насколько я его знаю, быть повеселее, а он у тебя — точно мыла поел… Ну, а Люба явно позирует. Девка «словно окоченела от счастья», — закончит он словами Чехова, и мы хохочем.
Отец мой и не художник и не писатель. Однако, когда дядя читает то, что им написано, отец незаметно подмигивает мне в удачных местах; когда же мы втроем рассматриваем мой новый рисунок, по тому, как они потихоньку переглядываются, нетрудно догадаться, что они думают. Мне шестнадцать лет, дяде пошел двадцать первый, а отцу за сорок, однако все мы, как говорит бабушка, «один черт», все трое «как дети».
Хата наша — еще дедовская, маленькая и низкая. Через год и я уже буду доставать рукой до потолка. Печь, огромная, как автобус, выходя из кухни-боковушки, занимает чуть ли не половину хаты. За ширмой — две кровати, а по эту сторону, где стоит стол и над столом иконы, тянется от лавки до порога сделанный отцом топчан, обитый дерюжкой, под которую настлано сено. На этом топчане, приставляя скамейку, я сплю вместе с дядей года уже четыре, с тех пор, как перестал быть младшим в семье. До новой хаты нам очень далеко, — когда еще подешевеет лес, пока ведь он панский. А сейчас, в тесноте, культуры, как говорит отец, не заведешь. Только и культуры что новый пол, ширма из дерюги да над топчаном полка с книгами — одна на все наши Гончары.
Сегодня мать улеглась на печке, взяв туда и Толика. Отец и дядя уснули недавно — один за ширмой, а другой на топчане. Отец часто разговаривает во сне. Вот и сейчас он пробормотал что-то, повернулся на скрипучей кровати и опять бормочет.
«Ну, началось», — с улыбкой подумал я. И вот уже можно разобрать несколько слов:
— Так вы так считаете, Юрий Петрович? Ум-м… ум-м… — Он зашлепал губами и умолк.
«Наверное, радио снится!» — подумал я и беззвучно засмеялся.
Дело в том, что отец, как говорит бабушка, «опять нашел себе игрушку» — задумал купить радиоприемник. Решение это пришло только недавно, после разговора с Процедурой, который лечит сейчас нашу Нину.
В ту ночь, когда я прибежал к отцу на мельницу, он, бросив мешок с немолотым зерном, запряг лошадь, и мы помчались по местечку к дому, где жил пан доктор, с такой быстротой, какую могла развить, спасаясь от кнута, наша клячонка — существо без имени и без избытка сил. И что ж, напрасно так спешили. Я впервые сам убедился, что доктора, пана Бадовского, за дело называют обдиралой. На отцовский стук в окно он отворил форточку и спросил, откуда и зачем.
— Из Гончаров, пане доктор. Девочка моя умирает…
«Что ты говоришь!» — вздрогнул я, как будто впервые поняв, что это в самом деле похоже на правду.
— Десенць злотых, — спокойно заявил доктор, словно окатил нас из форточки ведром холодной воды.
У него была своя логика: только в приемные часы казенный доктор обязан был придерживаться установленной таксы, а в такое неурочное время он поступал с нами, как ему нравилось. А то, что десять злотых — шесть пудов хлеба и их, кстати, у какого-нибудь «пана Гончарика», конечно, нет, — это пана Бадовского совершенно не касалось.
— Да пане доктор, что вы…
— Ну, как хочешь.
И форточка закрылась.
Торг, к которому привык пан Бадовский, на этот раз не состоялся. Отец не стал клянчить, а повернул лошадь и снова взялся за кнут.
— К Процедуре поедем.
Процедура лечил, можно сказать, подпольно, за что ему не раз грозили неприятности. Он фельдшером вернулся с гражданской войны, было у него небольшое хозяйство в Неводах, за пять километров от нас. Мужицкий доктор, который никогда не торговался из-за платы, брал что дадут и никогда не писал рецептов, снабжая собственными лекарствами. Посмотрит больного, посоветует, что делать, и — «едем». Ну, каждому, известно, хочется поговорить с хорошим да еще и ученым человеком — и из благодарности к нему, и просто из вежливости. Дядька начинает еще во дворе, только усевшись в телегу, а «доктор» сразу же за деревней перестает слушать.
«Теперь, браток, помолчим, — говорит он. — Мне надо обдумать рецепт. Это, браток, сложная процедура».
Отсюда и пошла его кличка. Называли так Юрия Петровича, конечно, только за глаза, да он, верно, и в глаза не обиделся бы. Свой человек. Потому его и возят к больным и днем и ночью, несмотря на панские предупреждения.
У нас он покачал головой и сказал, что тут, у Нины, как говорится, «три болести сплелись вместе»: застужен грипп, к нему прибавилось воспаление легких, а в придачу — еще и коклюш, этот надрывный, отчаянный кашель, который терзает и без того больные легкие. Процедура показал бабушке, как класть компресс, посоветовал банки, сказал, что пришлет с отцом порошки и микстуру, а больше всего, кажется, успокоил, утешил.
Ну, а уж с отцом они, видно, наговорились всласть — и в дороге и там, в Неводах. «Свой своего признал», — сказала потом бабушка, слушая рассказ отца о Юрии Петровиче, с которым он до тех пор был мало знаком.
И вот для первого знакомства Процедура пообещал отцу достать маленький детекторный приемник. «Недорогой, подержанный, но еще годный. Минск, а через Минск и Москву поймает, ну, а больше тебе, браток, и не надо». И отец увлекся этой мыслью, потому что и он, как говорит бабушка, тоже «человек непоседливый и всегда у него где-нибудь свербит».