Анатолий Генатулин - Бессонная память
– Почему не сообщишь в штаб полка?
– Что, у меня тут телефон?! Я бегала к этим, с красными погонами, обещали сообщить…
Я вернулся в палатку, опустился на шинель и, закрыв глаза пилоткой, поспал еще, так как до утра, видно, было еще далеко. А утром или уже днем разглядел своих соседей. Справа лежал или, может, умирал ранбольной моего же возраста, но телом крепкий и ростом, видно, Бог не обидел. Настоящий русак. Светловолосый (слова “блондин” я еще не знал), голубоглазый, с белым, слегка розовым лицом; в его облике было что-то и от пацана и от женщины. Таких парней я встречал у нас на Урале в деревне старообрядцев, которые не давали чужаку испить воды из своей кружки и, видно, вообще не смешивались с людьми другой веры. Я подумал, быть может, он оттуда. Живот его был забинтован поверх большого комка ваты, и чувствовалось, что ему худо. Я прозвал его про себя Русак.
Слева лежал, вернее, сидел, темноволосый паренек тоже моего возраста, тоже русский, хотя по скулам, по глазам можно было принять его и за татарина. Сидя согнувшись, он поглаживал бинт на левой ноге, и видно было, что и кровь, проступившая сквозь бинт, и то, что под бинтом, причиняли ему не только физическую боль, но и душевные муки. Потом я узнал, что он, идя в атаку, наступил на противопехотную мину, и порушенная нога держится на одной жиле. Этого я прозвал Татарином.
Светловолосый мучился, по-видимому, осколком в животе. Или пулей из немецкого автомата. Винтовочная разрывная пуля разворотила бы ему кишки, и он бы уже умер. Потом, в госпитале, я узнал, что раненые умирали не столько от ран, а сколько от инфекции. Лежа среди умирающих, это медицинское слово я запомнил.
Когда солнце поднялось над лесом, в палатке стало еще душнее, запахи, скопившиеся за ночь под брезентом, сгустились до удушливой вязкости. Комары, напившись крови сонных и умирающих, затаились где-то, но на смену им на наши плащ-палатки и шинели стали набегать из травы крупные муравьи. А мух и мошкары почему-то не было. Наверное, палаточный воздух и для них был непереносим.
Маша ходила по проходу и, останавливаясь то у одного, то у другого раненого, спрашивала, как тот себя чувствует, и, пригнувшись, касалась его лба. Никто не жаловался. То ли уже не было сил жаловаться, то ли знали, что санитарка никак уже не сможет помочь, или от полной безысходности и готовности умереть. А мне хотелось жрать, напиться воды и спать на чистой подушке. Но я тоже молчал. Молчал и думал, пытаясь понять сказанное кем-то давеча: “Бог терпел и русским велел”. Что он мог терпеть, если он Бог? Что, он загибался в санитарной палатке? Может, пример показывал русским? Поэтому, наверное, русские такие терпеливые? (Конечно, я, деревенский башкиренок, ничего не знал ни о Христе, ни о Голгофе.)
Маша часто подходила к моему соседу справа Русаку, поджав ноги в сапогах, садилась рядом на плащ-палатку, и они о чем-то душевно шептались. Видно, нравились друг другу. И я, уже успевший влюбиться в санитарку, ревновал ее к Русаку.
Солдатам, вышедшим живыми из кровавого пекла, эти девушки войны казались богинями. Как шла им гимнастерка, перетянутая ремнем на их тонких талиях, юбка до колен, сапожки, обхватывающие их полные икры, а пилотки солдатские они носили, как модные шляпы.
Уже, наверное, перевалило за полдень, а раненые все еще терпели без воды и еды. Некоторым Маша, процедив через марлю, давала болотную воду с тухлинкой. О жратве и не думай. Правда, потом, в госпитале, я узнал, что тяжелораненые не жадны, а то и равнодушны к еде, а если солдат хочет жрать и спит, значит, будет жить.
Маша и раненые, кто еще воспринимал окружающее, прислушивались к лесу за брезентом, но, кроме близкого шороха листвы и отдаленного потрескивания и грохота передовой, ничего не было слышно. Маша то и дело выбегала наружу, возвращалась, вздыхала: “Милымои, забыли про нас”.
Татарин все еще сидел согнувшись и трогал рукой окровавленный бинт. Маша хотела было перевязать его рану, но он воспротивился:
– Нет, нет, лучше не трогай. Потерплю до госпиталя!
Раненый, который лежал ближе к выходу, замычал то ли от боли, то ли от смертной тоски. Рана у него была страшная. Осколком снаряда ему разнесло нижнюю челюсть. В страшной мясной дыре на месте рта шевелился, метался розовый язык. Я видел это, когда выходил. Повязки там не было. Я подумал, что ему лучше бы умереть. Как он будет жить без рта, зубов… Я в свои восемнадцать лет, с незрелой душой, не умел жалеть. А сейчас, в старости, вспоминая, жалею этих ребят до слез. Думается, быть может, вожди и генералы потому-то бросают в мясорубку незрелых и безжалостных юнцов… Замычал он оттого, что хотелось по нужде…
Какой час дня шел – на севере без часов не поймешь. И вдруг среди безмолвного терпения и ожидания послышался чей-то слабый сиплый голос. Человек пел, пел раненый, лежавший в соседнем ряду, напротив. Я уловил слова:
Ах, Настасья, Анастасья,
Отворяй-ка ворота.
Отворяй-ка ворота,
Пропускай-ка молодца.
Певец начал было второй куплет, но тут Татарин раздраженно произнес:
– Не надо!
– Чего не надо? – отозвался сиплый голос.
– Не надо про Настю!
– Понял. Не буду.
Наконец донесся надсадный вой выруливающей к палатке машины. Маша, сидевшая возле Русака, вскочила и кинулась из палатки. Послышались голоса, мужские, женские.
– Сколько у тебя?
– Много. Двадцать два.
– Можем взять пятерых, семерых. Только тяжелых.
– У меня тут все тяжелые.
– Девушка, не можем же мы их класть друг на друга. И так впихнули тридцать человек.
– Люди умирают. Ни воды, ни еды, ни лекарств…
– Не одни вы. Потерпите.
Вынесли на носилках только тех, кто лежал с краю, у входа. Потом вой отруливающей машины и снова тишина.
И я уныло подумал: если увезли семерых, нас осталось пятнадцать. На два заезда, если будет место, а если будут брать по пять человек… А что, если разбомбят на шоссе, диверсанты нападут, машина сломается на лесных ухабах…
Мне все-таки повезло, голова не так кружилась, раны не кровоточили, правда, правое ухо совсем оглохло, но я мог вставать, ходить. Но заброшенность, голод и жажда… А что чувствовали тяжелораненые?… Безысходность и тоска…
То ли тянулся день, то ли уже снова был вечер, потому что умолкли грохот мин и хищное клацанье пулеметов, как будто валуны на передке утомились и вздремнули, напившись людской крови. Может, и война кончилась, Второй фронт попер на немцев и поймали Гитлера, а я не успел повоевать и заработать медаль, чтобы гордо предстать перед деревенскими девушками.
И вот в минуты сторожкой тишины прифронтового леса, в негаснущем свете нескончаемого северного вечера родился звук. Нет, голос. Человеческий голос. Низкий, грудной, глубинный. Родился напев:
Те-е-мная ночь…
Это было так неожиданно, как будто даже неуместно – где темная ночь, где степь, где звезды?…
…Ты меня ждешь
И у детской кроватки тайком
Ты слезу утираешь…
Детских кроваток в нашей башкирской деревне сроду не было, взрослые у нас спали на нарах, а дети качались в люльках, подвешенных к потолку избы. Поэтому воображение мне нарисовало женщину, солдатскую жену, наверное, мою любимую тетку Миньямал, возле такой люльки.
Раненые, которые до этого как-то еще шевелились, метались в тоске, что-то произносили слабым голосом, – затихли, замерли, прислушиваясь к завораживающему молитвенному напеву.
…Смерть не страшна.
С ней не раз я встречался в бою…
Тут голос слабел, удаляясь, и оборвался где-то далеко за лесом.
Все молчали, прислушиваясь к тишине и ожидая возвращения песни. Но молитвенный напев не вернулся. В открытом оконце палатки лишь едва внятно звучал тихий вечерний лес.
Сосед мой Татарин, как бы задумавшийся, уставившись на забинтованную ногу, вдруг спросил:
– Слушай, ты не запомнил, что он про детскую кроватку?
– Она тайком слезу утирает, – ответил я.
Он снова задумался и произнес срывающимся голосом:
– Это же о ней… о моей жене… слезу утирает…
И заплакал, плакал жалко и побито, как плачут подростки. Но, видно, устыдившись, сдержал невольную слабость и уже спокойнее произнес:
– Если сегодня не вытащат меня из этой могилы, у меня начнется гангрена. Что, я вернусь домой калекой?!
– Наверно, скоро увезут нас, – пытался я утешить его.
– Жди, увезут! Заберут с краю у входа пять человек, а ты жди своей очереди!
– А ты проси санитарку, чтобы перенесла тебя к выходу.
– Неудобно, – ответил Татарин, помолчав. – Что скажут другие.
Постепенно успокоились, и мне стало казаться, что пришедший откуда-то молитвенный напев прозвучал давно и уже забыт, или, может, никакой песни и не было, а божественный звук породили немеркнущий северный день, лесные дебри и вся эта каменистая и озерная земля, а наши усталые от страха и тоски души приняли этот протяжный звук за песню, прибавив к ней наши горестные мысли и слова любви…