Александр Гольдштейн - Помни о Фамагусте
Я перепутал, прошлое дробится. Коля Аствацатуров был сыном Левона Тер-Григорьянца, горбоносого старичка, — приставка «Тер» дается армянам по возрасту, за выслугу лет, и не всем далеко, но лишь людям почтенным, отмеченным цельностью вклада в общинный обычай, то же — еврейское «рав» или, в йеменском произношении, «равви». Левон Арташесович Тер-Григорьянц посещал нашу редакцию, чтоб привлечь внимание коллег (в юности тоже был газетчик) к бедственному положению сына, взятого в городскую лечебницу духа за возмутительные, украденные из его личных тетрадей пассажи о странствиях в коридорах Центрального Государства, а вы послушайте, что там действительно было, брызгал слюною старик, — заставки, орнаменты, буквицы плывут по церковным, по монастырским морям, подобно фрегатам легенд, милостивых к самолюбивым павлинам, клюющим грамматику Бухары, свитки которой таят характеристику Диего де Ланда при свете совести Абовяна, чей таинственный, осенью 1848 года, мимо яблонь в каплях дождя, проход через армянский вопрос горит рубином в саду (каков сад!), куда слетались тени плакальщиц и к небесам возносились песни скитальцев, пандухтов, и кому, я вас спрашиваю, могло помешать описание бани «Фантазия» с ее героиней и дивой, эмблемой и нежно намыленной примой — Ланой Авигдоровной Быковой? Мы утешали старика, понимая безвыходность казуса. Я догадался, что произошло. Колин соученик, прикинувшись другом, с карандашом в грязных пальцах лжеца прочитал записи юноши и донес на него тем, в чьем ведении находился суд. Диагноз психики (существование души, отвергнутое судьями публично, тоже принималось ими в расчет, но в его отрицательном качестве) выявил нездоровую поэтичность натуры и расположенность к справедливости, на языке докторов — страсть к сутяжничеству. На вопрос, как связать бредни Юкатана, усугубленные похвалами в адрес Диего де Ланда, с тезисом о плодово-ягодном изобилии бухарского эмирата, а вышайшую оценку иезуитов в Парагвае — с клеветническим бытописанием повседневья, которого оазис — на полуслове оборванный банный скабрез, был дан ответ, что эта связь доступна честному взгляду, что он, Николай Тер-Григорьянц, принимает любой изворот судьбы и согласен подвергнуться всем испытаниям, буде его не лишат пера и бумаги — «это» условие, он подчеркнул, не должно быть сочтено чрезмерным; если же экспертный совет полюбопытствует, какое значение вкладывается им, Николаем Тер-Григорьянцем, в местоименное прилагательное «это», он вынужден будет, по примеру Николая Бухарина, удовлетворившего аналогичный интерес Андрея Вышинского (см. стенограмму процесса по делу «Право-троцкистского блока», найдена в макулатурном развале близ ж.-д. узла Забрат-второй Баладжарской железной дороги), ограничиться констатацией: категория «это» относится к числу труднейших в Науке Логики.
Теперь было известно, что отнять у него, — перо и бумагу, тетради. Для него были уколы, таблетки, ремни, тумаки. После полутора недель медикаментозного подавления Коля вернулся к борьбе, слагая и, благодаря ухищреньям мнемоники, удерживая на краю забвения поэму, чьи силлабические стихи повествовали о схватке с аллегориями Препаратов, пуританскими фигурами Зла, ведущими родословную из «Пути пилигрима», — меня изумило, что на протяжении сотен строк, затверженных стариком наизусть, условия, приметы, детали больничного быта не возникли ни разу, точно не было лекарей, санитаров, коек, рубах, вообще распорядка, ничего, кроме беньяновских когтивших мозг чудищ. Все поглотил химически чистый полюс зелий, и на побегушках у инъекций суетился анонимный, так ни единожды не выведенный в виршах человечий штат, а равно и вещественная, тоже за железными скобками, среда Вертепа. Левон Арташесович плакал и каждого теребил, взывая к отзывчивости чернорабочих слова, как будто наши по инстанциям прошения, да мы и не писали их, чтобы не растравляться, и без того болели раны, нанесенные настырным отцом, — как будто дурацкие эти бумажки могли отвадить санитара, шприц, аминазин. Коля упирался до ноября, когда в равносложных стихах проступила силлабо-тоническая подноготная. Четвертьпредвестная неизбежность, темная и для охотничьих ушей, тем более для зверя в клетке, но я засек, что хаос выстукивает молоточком заграду, ищет слабое место — и оповестил о том старика. Тер-Григорьянц между тем так устал думать о худшем, которое, прогнозам вопреки, не торопилось сбываться, что в этот раз из самосохранения отмахнулся. Я настаивал, пренебрегая утешительными фактами в пользу подозрений-улик (на донышках двух новых, безупречных с точки зрения метрики сатир уже шевелился червь сдачи), но сломленный старец отвергал неугодные доводы, уверенный, что сын продержится недели две, пока не созреет ответ на липовую нашу бумагу. Каким же сильным было потрясение Левона Арташесовича, на следующий же день убитого чистейшею тоникой, акцентным стихом продолжения. Смирненький Коля сидел на постели в профиль и в фас, из полуоткрытого рта его, касаясь подбородка, свешивалась ниточка слюны. Отец промокнул ее платком, сын опять увлажнился. Ни в опустевшем доме, ни где-либо еще, кроме нашей редакции, никому не было дела до старшего Тер-Григорьянца.
За окном синел ноябрь, два размашистых, мелко-облачных, влево и вправо нацеленных ятагана имели, как раставленные ноги, общий корень; не ноги, не крылья — кто-то мощный, оттолкнувшись от невесомости, реактивно рванул в обе стороны и унесся, раздвоенный, в холодном блаженстве. Я стоял у окна, глотая глубокую эту голубизну, без боязни за горло, осаждаемое простудною слизью, как накипью — чайник. Всем выйти, сказал Левон Арташесович. Армянский акцент его был ликвидирован предстоящим. Мы повиновались, сгорая наблюдать развязку. Он замер в углу, укрепив голову на уровне молчаливого разговора с собой. Руки сложил перед грудью, развел и расправил, и так, то их складывая, то размыкая, то прижимая к себе дорогое, ибо характер жестов докладывал: драгоценней того, что стало иносказательной, зрительно неисследимою плотью объятий, не было и быть ничего не могло в его, Тер-Григорьянца, в труху измельчаемой жизни, то отпуская зажатое в синеву ноября, из которой оно, отлетав, доверчиво к нему возвращалось, — измерил комнату меж стульев и столов казенной меблировки, задвигался, заиграл. Регулярность движений померкла затем, выиграв в сложности, колеблемой сбивчивым ритмом. Я плохо распутывал его ворожбу. Действо не потрафляло ожиданиям юродского праздника, но ведь какой-то закон принудил Тер-Григорьянца к скольжениям, поклонам, ныркам и, под наговор речитатива, пугливым пробежкам на цырлах. Поскучневшие зеваки удалились в курилку, оставив меня в одиночестве у танц-класса, утомленный старец продолжал. Вот он выдохся напрочь, тогда я сдержанно и, померещилось мне, убедительно, как бы не собираясь вторгаться, на деле же опасаясь потревожить безумца, буйно витавшего там, где облекся тишиной скорбный сын, продекларировал выгоду короткого отдыха, интервала меж актами, после которого, если прислушается Левон Арташесович, повесть его будет стройней, энергичней… так мы смеркались и таяли, два огарка свечных, один — в изнемогающем танце и жесте, другой — от бесплодного увещевания, жалости, старик был родной мне старик.
Трепет истощения застигнул его в центре комнаты. Тер-Григорьянц опустился на колени, лег, загнанный, плашмя, на живот. Но что удивительно: до крайней черты добрался он не в произвольный — в самый что ни на есть умышленный, загодя расчисленный момент, не когда это понадобилось организму, но организм приведя в соответствие с требованием, чью неумолимость я пока не умел объяснить. Завеса расторглась полминуты спустя. Руки вздрогнули, зашевелились, невразумительный дерг первых мгновений — тоже, могу я сейчас показать, преднамеренный, что означает: в согласии с правилами, как они были выработаны кодексом, подчинившим себе пластику Тер-Григорьянца, — сменился церемониальною плавностью, играющей жест до конца. Вытянул длани вперед, оторвал от линолеума, вонзил пальцы в рыхлую землю, в кладбищенскую свежую насыпь. Черные приподнял кулаки, полуразжал, землица просеялась. Четыре камешка пали весомее гирек. Подобострастие косточек-зар в уличных нардах, смолкавших, стоило затарахтеть мотоциклу с коляской, владельцу которого ларечник пресмыкательски доливал пиво после отстоя, в этом свете было особенно гадким. Повторил, и семь камешков пали, как жребий. Снова разрыл, приподнял и разжал, они легли в линию, числом в девять и девятнадцать, то вытянулась в цепь идущая на смерть пехота. Горела земля, лопаты грызли ее, изнемогая. Пах чабрец, дули степные ветра, визгливая въедливость дудки покрывалась рокотом барабана. Душные волны с юга на юг. Кривой, оплывший воздух, жар. И это октябрь. А валоновый дуб, длинноиглая пиния, киликийская пихта? Вечнозеленые кустарники остаются только в подлеске. Обряд турецких армян, прощание с покойным, с бедным Колей. Оплаканная речитативом пантомима была архаической, неизученной, вышедшей из употребления вступительной частью ритуала.