Владимир Костин - Музонька
Красавица. В том поколении людей красавиц было немного. На факультете, по общему мнению, их было три. Красавицей была замарашка Нина Сухарева, тоненькая, латинистая, глаза — синие, волосы — японские, улыбка — Стефания Сандрелли, норов — роковой. К учебе, как и положено красавице, относилась с ворчливым презрением. Что они мне надоедают, эти тетки? Она постоянно забывала имена педагогов. Драные чулки, оторванные пуговицы, заблудившийся в носу палец придавали ей особенную, натуральную прелесть.
Света Лукомская — золотая блондинка с фигурой Мэрлин. О ней говорили: «под ней нога светлей лазури». Лицо ее часто розовело, очень зазывно, по причине неотвратимо забирающего ее алкоголизма. Но, чтобы пить коньяк через соломинку на лекциях, надо иметь характер и свободу от предрассудков. И училась она исключительно на отлично и выучила итальянский язык (кто его тогда знал от Урала до Чукотки?), и следила за собой, как ее тезка Светличная.
Таня Лужкова. Остановленная в фотографии, — вовсе не красавица, кажется: рот великоват, волосы моховатые, маловата. Но увлекались ею больше всех, дай только повод, любой взял бы ее на руки — унести в даль светлую. Живая, веселая, всепонимающая, щедрая, с ней рядом любой мальчишка, даже Колба, становился лучше и умней. В ней жила праздничная богиня Метаморфоза. Через три года ее убил муж, не столько из ревности, сколько из ничтожества своего перед ней, не мог стерпеть.
Носатый, угреватый, но смешно косящийся на каждое зеркало Михаил ни у одной из них не вызвал интереса. Он был единственный, кого избегала Таня Лужкова, считая его упырем. А какая-то красавица Вера увидела его, избрала — и нас заставила глядеть на него новыми глазами, настоятельно стирать случайные черты и искать глубины. И, кстати, в самом деле: его презрение к властям, его ученые занятия, и его честное смущение — разве не заслуживают всяческого уважения? И мы стали его хвалить и спрашивать его советов. Это сотворил человек, которого мы не видели.
Какая она, Музонька?
И вот громко хлопают входные двери — наружные, внутренние — и появляется чета Стригуновых, впереди он, она за руку за ним. Пока они сдают пальто и причесываются, любопытные успевают спуститься в вестибюль, пристроиться на широкой лестнице и над ней, по бокам от нее. Кто-то делает вид, что он здесь «так», а кто-то, не скрываясь, разглядывает пришедших с привычной уличной агрессией. Оно ж у нас в крови. Конечно, это выглядело неприлично: встречающих набилось слишком много, и они застывали в неестественных позах, образуя скульптурные группы, достойные эстетики шахтерских парков в Кузбассе.
Вот она какая, Вера-Музонька! Всем запомнилось, как сначала робел-бодрился Стригунов, раздвигая свои недоразвитые плечи, он краснел, бормотал ей что-то явно невпопад и будто бы не замечал толпы встречавших с ее пристальным и наглым вниманием. То-то сердце у него стучало! И как широко, счастливо, самодовольно заулыбался, решившись взглянуть на общественность и прочитав ее отклик «ого-го!», очевидно выраженный в шелесте и бормотании множества губ.
Музонька Стригунова стояла прямо под старинной люстрой, заливавшей ее густым оранжевым сиропом, и как-то необидно, по-свойски усмехалась на весь этот цирк, потирая замерзшие руки. Она была не просто хороша, ни в чем не обиженная матерью-природой. В ней было две стати — русская и татарская, и эта сибирская благодать проявлялась в переменном сочетании светло-русых волос и черных глаз, самоварного славянского носика и легкого, росомашьего разбега скул, твердости очертаний всего, что выпукло, и легкости, тонкости, воздушности головы, плеч, пояса, текинских, смуглых, конечно, ног с ювелирными маленькими коленями. И глядя на ее ноги в открытых лодочках с пряжкой, легко было представить, как подлец Стригунов, не удержавшись, целует мимо пряжки нежный подъем ее стопы.
И было в ней то, о чем позднее скажет потертый бабник Нирванер, по кличке Сулико: «О такой даме никогда не скажешь, даже не подумаешь грязно, похабно. Но, ребята, если вдуматься, это и есть ее главный недостаток. С ней не расслабишься».
Стоя в тылах, мы услышали треск разбитого стакана. Вскрикнула, зажимая себе рот, Леся Перегудова — куда ей было до Веры Огаревой! «Мой милый, что тебе я сделала!» — равнодушно, походя, процедила на это Нина Сухарева, не отрываясь от хищного, во все глаза, изучения Веры. «Какая у Миши жена! Он, наверное, очень счастлив, да, друзья? — сказала Раиса Ивановна, — сто часов счастья. Она похожа на юную Веронику Тушнову, не находите?» Мы никогда не видели Тушнову, но уверенно ответили «да».
2
Родители целенаправленно, планово назвали ее Верой. Отец, Иван Трофимович, тогда, в 1948 году, инструктор райкома партии, и мать, Роза Хасановна, работница библиотеки политпроса, мечтали о трех дочерях — Вере, Надежде и Любови. После войны новые люди очень хотели жить большой семьей, и имена эти часто давали дочерям.
Они пока жили в коммуналке, у них продолжалась крепкая фронтовая любовь; верили в партию, Сталина, в будущее могучей страны, которая уже завтра будет сознательной и зажиточной; и, в отличие от «бескрылых пернатых» (как с сожалением аттестовал Иван соседей — обидно, что многовато было в бескрайней стране таких «примусников»), имели крепкую надежду на улучшение жилищных условий. Коммуналка, на фоне фронтовых дворцов, не торопилась их заесть, надежда давала стойкость, поэтому жизнь с общей кухней и фанерными перегородками казалась им необходимой, нужной прививкой коммунистического быта, не самоцель и грядущая квартира — временный этап на стезе движения советских граждан к общежитиям высокого комфорта и повышенного идейного и культурного их общения.
На углу улиц Крылова (не баснописца) и Гончарова (не романиста), на лысом пригорке, где из поколения в поколение, до сих пор, местные жиганы жгли костры и играли в пустопорожние орлянку и зоську, — обгоняя время, строили отличный трехэтажный дом со всеми коммунальными удобствами. Взмыленные лошади не успевали подвозить кирпичи, а упарившиеся строители — свернуть повторную с рассвета козью ножку.
Устроить перекур через временную неисправность механизмов, да еще при возведении партийного дома, тогда остерегся бы даже законченный лодырь. С другой стороны, наличные механизмы, типа «ворот», были до того просты, что, можно сказать, таковыми и не являлись.
Чтобы в строителях не иссякала бодрость, вкопали столб, повесили на нем динамик-громкоговоритель под козырьком, включили его на полную мощность — и он орал с 6 утра до 12 ночи, от гимна и до гимна. Соседи, рабочие мучались, но лазить на голый столб дураков не находилось. Так и трудились, с весны до сдачи, которая состоялась, конечно же, 6 ноября, и недоделки, дополнительно скрадывались еще и в грохоте духового оркестра, от которого у новоселов опасно сотрясались грудные клетки.
Родители были уверены, что у них будут желанные три дочки, и предполагали, что они родятся вскоре, незамедлительно, на просторах новой квартиры, где сами комнаты вызывали педагогический оптимизм — светлые, просторные, как школьные классы. Кстати, роддом имени т. Семашко (там появилась на свет Вера) размещался буквально по соседству, через пару строений, что тоже по-хорошему влияло на их решимость, как бы подсказывало ее.
В предвкушении скорого пополнения семейства (о чем знал весь райком и кое-кто в горкоме) они, с некоторым педантичным юмором, повесили в зале бумажные портреты — логика здесь понятна: двух великих Вер, Засулич и Фигнер (не в силах выбрать, какая из них большевистее), Надежды Константиновны Крупской и Любови Орловой, а также, по ходу дела, Александры Коллонтай. Странно, но именно ее лицо, в данном изображении совсем уже и не свежее, почему-то вызывало у Розы Хасановны какие-то неопределенно задние мысли в сравнение с лицом Крупской. Странно, потому что мажорная, озорная личность Орловой ничего такого не вызывала, а казалось бы.
Жаль, что портреты героинь почти немедленно пожелтели, несмотря на стеклянную оправу. Вера обитает в этом доме, вычитая первый год и перерывы на брачные походы, всю жизнь, и эти портреты все так же висят в ее зале, который она теперь называет гостиной. Только на портрете Коллонтай, внизу, шариковой ручкой знакомой рукой написано: «Тварь!».
А Вера так и осталась единственной и неповторимой дочкой. Тогда вообще старели быстро, и медицина была в ногу с неласковым веком, но больше старили вернувшиеся страх, подлость и мелочность мира; отца, тем более, повысили в секретари, а мать в заведующие библиотекой — все эти бесконечные бюро райкома, собрания, совещания заполночь, догляд за всем, что шевелится, особо — за тем, что не шевелится в районе, нервотрепки, марксизм-ленинизм-сталинизм оптом и в розницу, мичуринство и космополиты, безродные до изумления — и т. д., и т. п. Изнурительно! С одной бы Верочкой справиться! Краснуха, корь, коклюш, ангина за ангиной. Болела мать, молодая, на всю жизнь застудившаяся за одну фронтовую неделю, пришлось брать нянечку. Еле успевали, Роза, бывало, плакала от усталости, у нее сводило лицо, отец выпивал на ночь стакан водки, иначе не мог заснуть, разгоряченный работой-борьбой. Надежда и Любовь отступали в туман, уже и беспаспортная нянечка, держась за отличное место, желая гарантии на будущее, дошла, в нетерпении, до мелкобуржуазных намеков, что «жизнь одна» и «разве Верочка выкормит вас на старости лет в две-то ручки?». А потом медицина несуетливо прихлопнула: все, Роза Хасановна, о детях забудьте. Носите галоши.