Шеймас Дин - Чтение в темноте
Я стоял на валу со стороны Минанского парка всего шагах в двадцати и сразу издалека увидел полицейскую машину, когда она показалась из казарм в конце улицы. Вышли двое полицейских, один скорчился, заглянул под грузовик. Распрямился, сдвинул фуражку на затылок, вытер об штаны руки. Его, наверно, тошнило. Его тоска дошла до меня по воздуху, как запах. У меня закружилась голова, я сел на валу. Грузовик опять будто накренился. У второго полицейского был в руке блокнот, и он стал обходить всех, кто стоял тогда на углу. Ему показывали спину. Потом приехала «скорая помощь».
Месяцами я видел, как пятится грузовик и как вылезает рука подмятого Рори Ханнауэя. Кто-то мне сказал, что того полицейского вырвало за грузовиком. И опять у меня закружилась голова, и полицейского было жалко. Но это, наверно, зря, полицейских все ненавидели, нам велели держаться от них подальше, потому что они гады. И я помалкивал, особенно потому, что почти не жалел мать Рори и водителя грузовика, а ведь их-то я знал. Меньше года спустя, когда мы прятались в хлебах от полиции, пронюхавшей, что мы рубим дерево для костра в честь пятнадцатого августа, Успения, Дэнни Грин мне поведал в подробностях, как Рори Ханнауэя сбила полицейская машина и даже не остановилась. «Суки», — он сверкнул лезвием облепленного мокрой травой топора. Я стянул трелевую веревку на поясе и ничего не сказал; и смутное чувство предательства, которое я с самого начала испытывал, почему-то меня отпустило. И только тут я горько, по-настоящему пожалел мать Рори и водителя, который остался потом без работы. Желтые, зеленые хлеба свистели, когда внизу по дороге мчала полицейская машина. Уже в темноте мы приволокли наше дерево, пугливыми ветками начисто выметая задворки.
Ноги
Сентябрь 1948 г
Клеенка свисала низко, я видел только ноги. Зато слышал шум и кое-что из разговора, хотя был так раздавлен, что почти ничего не понимал. К тому же скулил Дымок, наш колли. Каждый раз, как он передергивал шкурой, я становился глух к их словам и острей ощущал шум.
Дымок нашел меня под столом, когда комнату заполонили ноги, он пробрался среди них и прижался ко мне. Ему было тоже страшно. Уна. Моя младшая сестренка Уна. Она умрет, когда ее заберут в больницу. Я слушал топот санитаров, которые старались пронести ее по лестнице на носилках. Там узко, им придется высоко ее поднимать над перилами. Лоснящиеся санитарские ботинки ступили на середину комнаты, я увидел красные ручки носилок. Один их держал сложенные, стоймя, ручками вниз, и на черный блеск ботинка, на носок, точкой села алость, когда ручки коснулись пола. Стертый линолеум вспыхнул ответной алостью, и она, перевернутая, утонула в нем. Утром Уна так горела, что, хоть потная и белая вся, напомнила мне такое же затонувшее пламя. Глаза метались, пылали болью, мука их выдавливала изнутри.
Это была новая болезнь. Мне нравились названия других: скарлатина, дифтерия, малярия; как итальянские футболисты, или певицы, или наездницы. У каждой болезни был собственный запах, у дифтерии особенно: пропитанные дезинфекцией простыни на двери спальни выдували едкую вонь на холодящем лодыжки лестничном сквозняке. В сменившей дифтерию свинке не было ничего страшного; оно и понятно: смешное названье, и лица у всех распухали, как после грандиозной драки. А это была новая болезнь. Менингит. Слово такое не сразу возьмешь губами. Колется и горчит. Я так и чувствую, его выговаривая, как расширяются, расширяются глаза Уны, делаются светлей, будто накачанные из ее мозга гелием. И будто лопнут вот-вот, если только не смогут выбросить эту гелиевую, чистую муку.
Они уже были на лестнице. Все ноги туда двинулись. Мамины братья тоже пришли. Я узнал коричневые ботинки дяди Мэньюса: набойки сбились, он загребал ногами. У Дэна с Томом были одинаковые сапоги, грубые, облепленные цементом и грязью, оба пришли с Креггана, со стройки. У Дэна, правда, грязней, Том был десятник. Но все равно сапоги у обоих плохие. Дэн налег коленом на стул. Носки — в олифе. Наверно, выпачкался на лесах. Макал в олифу отвес. Он как-то меня попросил нашарить отвес в ведре, я нашарил и выудил, и олифа жирно стекала с плеча по черной руке и волнилась на запястье. Я сыпал, сыпал на олифу опилки, ввинчивал руку в раструб со светлыми отрубями, и они потемнели, и Дэн тогда мне велел отмывать руку.
Но больше я смотрел на мамины и папины ноги. Она была на низких, стоптанных каблуках, ноги всегда отекали, я даже отсюда видел, как края туфель врезались и под этим углом скрывались в лодыжках. Суета нагнеталась, мамины ноги исчезли в прихожей вслед за носилками, она захлебывалась слезами и кашлем, и папины башмаки переступали за ней, огромные, с обхватывающими задник шнурками. И все ушли, и стало в комнате пусто.
Дымок передернул шкурой и заскулил, когда я его оттолкнул. Было холодно, все двери настежь, и меркнул осенний день. Уна умрет в больнице. Пятилетняя, младше меня. Я пытался представить ее не здесь, в другом месте. Конечно, она попадет на небо. Интересно, будет она по нас скучать? И что там делать, на небе, кроме как улыбаться? У нее была такая замечательная улыбка.
Все вернулись. Почти не разговаривали. Папа стоял у стола. От его спецовки пахло молом, веяло горизонтами, где превращаются в точку и скрываются корабли. Каждый день он уходил на работу, помощником электрика на британской морской базе, а для меня — уходил за бугор, как у нас говорили про тех, кто уезжал за границу, и каждый день, когда он возвращался, я радовался, что он передумал. Том заталкивал ватерпас в недра кармана американских рабочих штанов. На что теперь будет пялиться острый глазок? Сожмурится в деревяшке, отстав от кружка, где его законное место? И будет кружок зиять — большой и пустой. Дэн поднял упавший со стула плащ. Пальцы — в красных пятнах. Аллергия на гипс, а он каждый день возился с гипсом на стройке. Через месяц эти руки, сплошь в волдырях и язвах, останутся без работы. Но Уны давно уже не будет на свете.
Все ушли, кроме родителей. Папа был снова возле стола. Мама стояла у кухонных полок, в двух шагах от него, тесно сдвинув вдруг сделавшиеся крошечными туфли. Она плакала. Папины башмаки двинулись к ней, подошли близко. Он что-то говорил. Потом еще ближе подошел, чуть ей не наступая на туфли, и туфли раздвинулись. Один его башмак был между ее туфель. Ее туфля, его башмак, туфля, башмак. Я глянул на Дымка, облизывавшего мне лицо. Он целовал ее. Она еще плакала. Ноги переместились, и я испугался, что сейчас она упадет, потому что одна туфля на секунду оторвалась от пола. Потом они замерли оба, просто стояли. Все было тихо, я не дышал. Дымок вылез из-под стола и сел у огня.
Это была моя первая смерть. Когда священник бросил первые комья земли на гроб, постук звоном отдался от кладбищенского косогора. Папино лицо отдернулось, как от пощечины. Мы все выстроились по краю могилы, она была темная, тесная, и веревки, продетые сквозь ручки гроба, вышли наружу, перепачканные бурой землей. Один могильщик уложил их на камне, прежде чем начал лить глину на гроб. Глина взбухла, будто сейчас выкипит. Мы ее подмяли цветами, прижали к ней на прощанье руки, как прижимали к лоснящейся крышке гроба и к восковым рукам Уны поминальной ночью, когда горела одна свеча и никто ничего не пил. Когда мы вернулись домой, свеча догорела и над мамой хлопотали тетушки и соседки, все с одинаково строгим, напряженно-сочувственным выраженьем, так что красивые и не очень стали все на одно лицо. Мужчины посдергивали шапки и смотрели в пространство. Все отводили друг от друга глаза. Дети юркали среди взрослых, глядя ошалело, как увидевшие свет ангелы. Я поднялся в комнату, где лежала раньше Уна, сел рядом и смотрел на ее кровать, потом зарыл лицо в подушку, где осталась ее боль, хотел плакать и не мог, повторял ее имя, но про себя, не вслух, старался поймать ее запах, но пахло только мылом, ватой, выполосканной, ушедшей жизнью. Потом я услышал шум на лестнице и увидел, как дядья, поднимая над перилами, тащат снизу третью кровать. Велели мне посторониться, втащили ее в комнату, поставили рядом с кроватью, на которой болела Уна. Эта кровать, на которой Уна лежала мертвая в поминальную ночь, была с изголовьем, удобней. Теперь она достанется Дейрдре или Эйлис.
Уна приходила потом всего один раз, через несколько недель, в начале октября. Мама послала меня отнести на могилу цветы. Только полевые, в лавках слишком дорого. Я не вспомнил о поручении, пока время не подошло к четырем и стало темнеть. Я бегом бросился на кладбище в надежде, что поспею. Но опоздал, ворота были на замке. Я припустил вдоль восточной стены, к углу, где стена обрушилась примерно на полметра, и без труда перелез на заросший участок, где росла высоко трава и я присмотрел цветы. Но ничего там не оказалось, даже на хилой живой изгороди под стеной, ни ягодки, ни стручочка. Я нарвал травы, хотел заплести косами, но она была мокрая, скользкая. Я запустил длинными стеблями в порхающую темноту, и они, исчезая в ней, рассыпались в разные стороны. Я метался по утоптанным между могилами тропкам и запутался, пока нашел свежую могилу и опознал в засохших цветах те, которые мы положили недавно. Я рылся среди венков, выкапывал не совсем гиблые цветы, но их осталось немного. Прелая роза, хризантема, сжавшаяся в орех, несколько ирисов, превратившихся в тронутые синевой мокрые черешки, — и все. Соединить их в букет кусочками проволоки с изначальных венков мне не удалось, и я присел на корточки, вырыл ямку, всадил их туда пучком и ногами утрамбовал землю. И все время, все время я повторял ее имя. Уна, Уна, Уна, Уна, Уна. Стемнело, я чувствовал себя виноватым и брошенным, и мне было страшно. «Мне надо идти, — сказал я земле. — Надо. Я не хочу тебя тут бросать, но мне надо идти, Уна. — Стена далеко отодвинулась. Я поднялся с колен, обтер о носки руки. — Я скоро опять приду». Я припустил бегом, по темным тропкам, зигзагами, мимо круглых надгробий, огромных стеклянных колоколов с задыхающимися цветами, мимо кельтских крестов, вытянувшихся статуй, сирых голых участков и мимо другой могилы, свежее, где цветы сберегли краски даже в этом оскудевшем свете, согнавшем ближе друг к другу деревья. Она, Уна, показалась на тропке прямо передо мной, как всегда, в клетчатой юбочке, кофте, с бантиками в волосах и со своей чудной, даже еще более чудной улыбкой. Я хотел ее позвать, но ее уже не было, и мне стало жутко, я опять побежал, и добежал до стены, и с обрушенного верха оглянулся на сумрачный косогор с тяжкой ношей смерти. И опять я бежал, пока не увидел уличные фонари на Болотной, и соскреб о край тротуара грязь с башмаков, и стряхнул, сколько получилось, с одежды. И пошел домой медленно. Я опаздывал, но теперь это было не важно. Я думал — сказать или нет; смотря что будут спрашивать. Я знал, что мама расстроится, но ее ведь могло и утешить, что Уна еще здесь, хотя я понимал, конечно, что не дело ей бродить одной ночью по кладбищу.