Анатолий Макаров - Человек с аккордеоном
Все засмеялись и стали пить за тесноту, которая, оказывается, имеет некоторые свои положительные стороны, а я смотрел па дядино лицо и совершенно четко понимал, что улыбается он сейчас вовсе не потому, что удачно пошутил и обратил на себя внимание, а просто потому, что всем стало хорошо и весело.
Потом пили еще и ели винегрет с бутербродами с жесткой фиолетовой колбасой, нарезанной так тонко, что сквозь нее, как сквозь темное стекло, можно было смотреть на свет. На меня перестали обращать внимание — теперь-то я знаю, какая помеха компании восьмилетний ребенок, которого по причине жилищного кризиса некуда положить спать, когда взрослые гуляют. Мне сделалось скучно. И я хотел уже побрести на кухню, где на теплом кафельном полу возле старинной плиты в царственной позе, прищурив глаза и чуть подрагивая усами, развалился кот. Но в это время гости поднялись, сдвинули стол и стулья к окну, и посредине комнаты оказался дядя Митя со своим загадочным чемоданом в руках. Он поставил его на пол, отпер ключиком сухо щелкнувшие замки, откинул крышку странной изогнутой формы и, крякнув от натуги, вытащил на свет предмет, прекраснее которого я не видел ничего в жизни. Наша комната, несмотря на высоченные ее потолки, казалась слишком маленькой для такого роскошного творения, слишком темной, невзрачной, обыденной. Точно так же как наш убогий двор с его закоулками и сараями — становился все более убогим от сверкания радиаторов и бамперов генеральских машин «майбаха» и «хорьха». Сияние наполнило нашу комнату, перламутровый перемежающийся блеск, тусклый, благородный блеск черного лака и праздничное полуденное свечение лака белого. Короче говоря, дядя Митя достал из футляра аккордеон. Показав его всему народу, он тихонько поставил инструмент на пол, сел на услужливо пододвинутый стул, расстелил на коленях бархатную тряпицу, извлеченную из того же футляра, нагнулся и снова с легким, будто бы юмористическим, а на самом деле несомненным кряканьем поднял аккордеон, утвердил его на коленях и накинул на плечо широкий кожаный ремень. Я ждал, что дядя Митя сейчас заиграет, но он улыбнулся, вытащил из нагрудного кармана металлическую расческу и уже с совершенно сосредоточенным, серьезным видом пригладил свои и без того аккуратно причесанные на косой пробор, не слишком густые волосы. (С тех пор я сотни раз видел, как дядя садится играть, и всякий раз перед началом он доставал свою жестяную расческу — по-видимому, это символическое причесывание означало для него начало артистического акта, в этот момент он как бы переступал порог, отделяющий его повседневную жизнь от его жизни в искусстве.) Дядя склонил голову, лицо его вновь сделалось простодушным и веселым, мехи раздвинулись, пальцы побежали по сияющим клавишам, и комната наша зазвенела… Я не большой знаток музыки и люблю ее скорей какой-то стеснительной любовью, словно робкий друг детства, сознающий свое убожество, всеми признанную красавицу, однако случаи по-настоящему насладиться музыкой у меня, разумеется, были. Так вот, тот вечер, когда я услышал, как дядя Митя играет на аккордеоне, относится к числу этих счастливых случаев. Я не уверен, была ли его игра виртуозной в каком-нибудь там особом техническом смысле слова, думаю, что нет, не была, зато ощущалась в ней совершенно необыкновенная искренность, вы слушали и представляли себе, что это душа аккордеониста, помимо слов, нашла кратчайший путь объяснения с вами, — в чем еще должен состоять талант музыканта, я не знаю. А играл дядя то, чего хотела и требовала публика, — танго и фокстроты, довоенные, написанные во время войны, а также и трофейные, услышанные с немецких или румынских пластинок. Под дядиными пальцами и они обретали нашу уличную московскую задушевность. Наверное, по части хорошего вкуса не все здесь обстояло благополучно. Впрочем, чем больше я живу, тем больше убеждаюсь, что понятие это не однозначное, нельзя говорить о вкусе, о его качестве и уровне безотносительно к среде и, главное, к характеру человека, к его духовному существу. Дядя играл так, как чувствовал, — он не врал, не старался приукрасить свои переживания и не стеснялся их. А значит, и мне стесняться не приходится.
Нашему празднику становилось тесно. Он тоже, как и все именины и свадьбы нашего дома, просился на простор, на старый асфальт нашего двора, который манил танцующих почище любого паркета. Лучшее время во дворе наступало в самом начале позднего вечера, когда в густых сумерках, почти в полной темноте, менялись очертания предметов — низкие превращались в благородные, — исчезал один мир, и на смену ему возникал совершенно другой, тот, в котором все было неясно, неопределенно, неверно, а потому полно загадочного и радостно волнующего смысла. Асфальт и стены постепенно отдавали дневное тепло, свет из окон ложился на землю ровными квадратами, и железная пожарная лестница не просто вела на крышу, она уходила в летнее ночное небо, в самой вышине которого уже светилось начало будущего или окончание только что прошедшего дня. Как раз в такое время мы спустились во двор, и дядин аккордеон зазвучал так, как никогда почему-то не звучат музыкальные инструменты в особо отведенных для музыки залах, нет, нужен вечерний двор со старым, грустным тополем, с гулким пролетом подворотни, с красным и желтым светом окон, который бывает там, где символ старинного уюта — наивный пузатый абажур еще не догадались сменить на рахитичные бутылки современной люстры…
Дядя Митя сел на скамейку возле входа в котельную, вновь достал из кармана расческу и тщательно пригладил волосы, а потом совершенно неожиданно выдал какой-то еще не слыханный нами проигрыш: «Кавалеры, приглашайте дам!» — проигрыш, от которого с самого дна вашей души поднимались давние, почти забытые, а может, и не тронутые еще чувства, и кругом шла голова, напрягся, поднял голову и запел. Не так запел, как пели обычно у нас во дворе да и на улице тоже, а так, как пели на пластинках артисты — я сразу это понял, — профессионально запел:
«Здравствуй, здравствуй, друг мой дорогой, здравствуй, здравствуй, город над рекой…»
…Вот я уже довольно долго живу на свете и ездил по этому свету немало, особенно по сравнению с нашей родней, которую впервые сорвала с места только война, я бывал на фестивальных балах, на празднике в парижском пригородном лесу и даже на правительственном приеме в одной небольшой, но очень симпатичной стране, однако нигде не ощущал я праздник с такой потрясающей непосредственной силой, кожей, волосами, лопатками, как у нас во дворе, когда дядя Митя играл на аккордеоне и пел.
«Здравствуй здравствуй, позабудь печаль, здравствуй, здравствуй, выходи встречать…»
Из вторых, дальних, ворот, выходящих не на улицу, а в переулок, во дворе появился Савка.
У него была особая походка, то ли контузией вызванная, то ли тем, что был он постоянно пьян, — он шел, склонившись вперед и выставляя ноги в стороны, будто бы все время готовился напасть на кого-то. Интуиция — противное свойство, когда она действует лишь в худую сторону, я сразу же, как только его заметил, понял, что мимо он не пройдет. Он и не прошел, хотя путь его к дому, к полуподвальной его комнате, выходившей окном в темный проулок, пропахший окурками и мочой, лежал совсем в стороне. Савка свернул по направлению к танцам и волчьей своей походкой приблизился к котельной. Я до сих пор хорошо помню его лицо и понимаю теперь, что было оно совсем незаурядное, вовсе непохожее на распространенный тип хулиганских, алкогольных физиономий. Мужественное и брезгливое лицо было у Савки, как у американского киногероя, и казалось, что знает он что-то такое, чрезвычайно в жизни важное, знает и вот-вот произнесет. Но Савка не произносил, вернее, произносил совсем другое — чаще всего обыкновенные ругательства, которые, впрочем, получались у него буквально первоначально по смыслу, и потому очень цинично.
Савка стоял среди танцующих и смотрел по сторонам взглядом, в котором было столько яростной ненависти, что становилось не только страшно, но и странно, почему эту бог весть где и когда рожденную злость он принес теперь сюда и готов излить на ни в чем не повинных людей.
— Танцуй танго, — сказал Савка, — мне так легко…
Дядя продолжал играть, а я почувствовал, как противный страх пополз у меня по животу. Это даже не был просто страх, но еще и отвращение, которое я с самого раннего детства испытывал к дракам, они часто случались в нашем переулке в те годы, и вся наша дворовая компания устремлялась на них глазеть, и я тоже старался не отставать, а потом у меня от всего виденного кружилась голова, а кровь и крики преследовали меня по ночам.
— Шел бы домой, Савелий, — заговорила дворничиха тетя Шура, неизменная зрительница всех дворовых балов, романов и скандалов, — ну выпил, ну хорошо, чего на улице-то кобениться зря, жена вон раз пять на двор выбегала, ждет небось.