Марк Харитонов - Возвращение ниоткуда
Но если так, можешь ли ты утверждать, что там был смысл? Может, он и привиделся тебе лишь задним числом, после того, как листок был утерян, а потом даже стало казаться, что ты вспоминаешь написанное — как будто написано там было в самом деле про то, чему предстояло случиться, и случиться потому, что ты не сумел что-то вовремя принять, вместить в свой ум, хотя все равно пришлось; как будто вспомнить значило что-то прожить.
Дурацкое ощущение, что говорить. Как будто жизнь оказывается попыткой что-то в конце концов вспомнить.
То-то и оно. Я ведь мог с чувством понимания читать в маминой библиотеке и какой-нибудь незнакомый учебник с формулами — конечно, украдкой, чтоб не привлечь внимания мамы и не зародить у нее сомнения, был ли все-таки толк от многолетних стараний врачей. Может, в этом чувстве и впрямь было что-то идиотическое; но ведь потом иногда отзывалось, иногда оказывалось, что я и в самом деле…
Макулатурный ошметок, оброненный кем-то из очереди или отлетевший при погрузке в машину, двойной лист из книги или брошюры. Трудно сказать, что заставило меня наклониться, поднять эту бумажку из снежной жижи. В свете качающегося фонаря я различил старомодные буквы титула: «Перемьна сознания» — с фигурной виньеткой, но без указания автора. А пониже, в правом углу — необычный штемпель: рисунок сеятеля в лаптях, рука отведена в замахе, под ним подпись: «Общедоступная библютека Э. Мужейль».
Я ведь в тот миг даже не осознал, что зацепило меня в этой фамилии. Повторяющееся чувство: будто уже читал, видел это во сне или в другом времени, уже пытался вспомнить, как сон, каждую подробность в надежде восстановить утраченное. Тени падающих снежинок снуют бестелесными мухами по вспыхивающим крупинкам. Карандашные каракули на обороте я различу лишь дома, при лампе, но и тогда еще не пойму, сколько сошлось тут на самом деле.
И ведь ни на ком другом сойтись не могло, вот ведь оно что. Другой просто не наклонился бы подобрать грязный листок, а подняв, бросил бы обратно. Другой не разобрал бы каракулей, не стал бы их разбирать. Сойтись могло — или должно было — только на мне. То есть что значит должно? Ведь мог я в тот вечер вообще не выйти во двор? мог взять чуть в сторону, пройти другой дорожкой? мог отвести взгляд. Вот, снова чавкает под старыми ботинками (ступни обернуты газетами для сухости и тепла), снежинки превращаются в капли, еще не долетев до щеки… попробуй ступить иначе. Цепочка длинных темных следов на освеженной белизне… Нет, по-другому не движутся ноги.
Дурацкий поворот мысли, я понимаю. Так в детстве неизбежно упираешься в недоумение: а если бы не встретились твои родители — мог ли ты не родиться? или родился бы в другом облике? и как это мог быть не ты? С такого рода вопросами людям положено справляться своевременно; у меня с возрастом недоумений лишь прибавлялось. Я уже привык к чувству, что многого в этой жизни не понимаю, причем самых обычных вещей. Может быть, потому, что из-за долгих болезней слишком большую часть детства пришлось провести по больницам и санаториям. Хотя, конечно, не только поэтому. Многое, для других очевидное, требовало от меня самодеятельной работы ума, то есть скорей опять же воображения — чтобы не задавать каждый раз дурацких вопросов. Себя-то я не стеснялся.
Взять хотя бы эту очередь перед подвалом для приема старой бумаги. Она стояла под нашими окнами в любое время суток. Раньше занимали с утра, потом сдвинулись на ночь, и вот уже когда ни глянешь, кто-то греется в темноте у костерков, топчется, обхлопывая рукавицами бока и подмышки. На снегу перевязанные шпагатом пачки бумаги. Старой бумаги, которую надо было непременно отдать, получив взамен, кроме денег, крохотные полоски талонов. Самым важным были талоны, это я уже готов был понять. Перед открытием пункта начиналось движение упорядочивания, очередь вытягивалась в длину, некоторые ее части не сразу попадали на правильное место, тогда возникал шум неблагополучия. Я смотрел из окна, как из инопланетного иллюминатора, пытаясь проникнуть в подоплеку этой самоотверженности, словно в чужой сон. Пар дыхания, заиндевелые брови, платки, почти скрывающие лицо, чернильного цвета номера на тыльной стороне кисти, у основания большого пальца, въевшиеся в кожу навечно, как татуировка. Что заставляло их мерзнуть в темноте, в пляшущих отсветах? Обиходные человеческие действия бывали для меня загадкой, большей, чем явления природы, сполна объясненные в учебных книгах. Особенно если над ними задуматься. Приходила на ум мысль о неумолимом природном инстинкте, подобном весеннему гону животных, который заставляет, терпя все тяготы, сносить в заветную кладовую, как взяток, вещество будущего пропитания. Краем уха я улавливал разговоры, что в этом месяце талоны опять не отоварят и пасту будут разыгрывать в лотерее. Но может, я что-то не так слышал, не так понимал, не так ставил в связь. Своим совокупным, вытянутым в длину мозгом очередь в любом случае знала что-то, о чем неприлично было даже спрашивать, чтобы очередной раз не показывать себя дураком.
Я и не спрашивал. Я знал, родители предпочли бы, чтобы я не вступал в разговоры даже с соседями. Мои болезни остались в прошлом; здесь, в другом городе, никто о них не знал и по мне заметить бы не мог. Им хотелось на новом месте зажить с новой страницы, и это ведь казалось уже возможным. Гулял я во дворе только чтобы подышать воздухом и надежней всего чувствовал себя среди домашних стен, точно они защищали мозг и все тело от какого-то беспокойного проникновения.
У нас ведь даже телевизора дома не было — на всякий случай. Слишком памятны были приступы моей необъяснимой чувствительности, когда я вскрикивал от укола вместе с соседом за больничной стенкой и угадывал смерть в отдаленной палате, как это бывает с животными; когда я слышал голоса непонятно откуда и видел то, чего видеть не мог. Меня даже ради опыта пробовали ограждать от предполагаемых излучений металлическими экранами; об успокаивающих лекарствах и говорить нечего. В конце концов справились, заглушили; можно было считать это делом прошлым.
Но что-то похожее на укол знакомой дрожи коснулось меня в тот миг, когда я положил оболочку книги с выпотрошенной середкой под настольную лампу. В ярком свете полуоторвавшаяся от титула, в разводах влажной грязи, пустая половинка оказалась отнюдь не пустой. Она с обеих сторон была исписана бледным карандашом, торопливым густым почерком — и этот почерк был мой!
То есть конечно не мой, но меня кольнуло странное ощущение сходства. Дело в том, что у меня почерк ужасный, про такой говорят: как курица лапой; его никто не мог разобрать, кроме меня. Но этот я разбирал свободно, как лапу другой курицы, расшифровывая, как свои, даже буквенные скорописные сокращения. Затруднения вызывала лишь карандашная бледность.
Много раз потом мне казалось, что достаточно прикрыть глаза и сосредоточить память, чтобы на внутренней пленке век проступило фотографически запечатленно, пусть и нерезко: еще усилие, и можно сфокусировать, вспомнить, перечесть. Вот, в самом деле, среди карандашной невнятицы проступает еще один расплывшийся штамп: из первых букв клякса, как раздавленное черное туловище, потом вроде головки с усиками «ОСХ. 3-е отделение». Что-то вроде этого. Дурацкая нашлепка на обороте листа. Как метка на больничном белье. (Почему-то возникла мысль именно о больнице… запах дезинфекции и мочи, стриженая под нуль голова, байковая пижама цвета плохих чернил)… Но может, у меня и тут сбило память, может, я перепутал буквы. Уже не уверен. В таких вещах я никогда не был уверен. А карандаш и вовсе бледен — не разглядеть.
3. Память о будущем
— Тут проблема не просто в памяти, — говорил, оборотясь к умывальнику, доктор — в тот раз его звали доктор Казин, и я оставил за ним это имя, даже когда он сам пробовал называть себя иначе. Одно время у него была бородка, будто наклеенная по низу лица полоска черной бахромы; тогда он еще обращался ко мне на «ты». Я придумывал долгие разговоры с ним, да он и сам любил порассуждать вслух, может, для проверки собственных мыслей — расхаживая по стерильному кабинету, где сияли никелем и белизной пугающие приборы и самый страшный из них, с проводами и резиновыми присосками, точно парик Медузы, чтобы вытягивать из-под черепа скрытые мысли. Считал ли он, что при исследуемом существе можно говорить, не боясь понимания, — или, наоборот, хотел именно заронить в меня что-то? За окном плавали среди зелени, как мальки за аквариумным стеклом, крупные тополиные пушинки. — Ты умеешь запоминать, что нужно, не хуже других, к уроку, например. Просто за ненадобностью это потом наглядней, чем у других, уходит, как будто растворяется. Но не окончательно, то-то и оно, что не окончательно, и может проявляться, всплывать иногда самым фантастическим образом.
Да, это я сам знал: не исчезает, а лишь как бы погружается вглубь, теряя при этом отчетливость, становясь скорей музыкальным чувством или тоном. Этот тон мог отозваться потом резонансом узнавания, или наоборот, дребезжала фальшь, неточность, несовпадение, это я умел распознать, хотя не всегда мог подтвердить свое чувство внятным обоснованием. Такое устройство памяти обеспечивало своего рода свободу — когда, например, читаешь книгу второй и третий раз, словно впервые. Не всякую, разумеется; большинство исчерпывалось разовым использованием, как раскрытие убийства в детективе: сколько ни повторяй, ничего не прибавится. Как в телефонном справочнике, напоминающем тот же, пусть и забытый номер. Нет, я имею в виду книги, где, открыв в любой раз любую страницу, озираешься, словно в преображенной местности, обнаруживая прежде не виданное или не отмеченное сознанием. Где-то вокруг целая страна, Вселенная чьей-то жизни, которая становится твоей Вселенной — ты каждый раз привносишь сюда все больше от себя, от своего нового опыта, не всегда осознавая, откуда что взялось. Никто, кроме тебя, этого бы так не увидел, вот в чем дело, другой найдет там другое. Так возвращаешься в прожитую однажды жизнь, которая оказывается богаче, нежели казалось. Иные подробности ты узнаешь по прошлому посещению: разветвление дорожек, метину на бетонной плите — но вот в окне выявляется лицо, прежде бывшее пустым пятном, теперь в нем проступают черты, пробор прически, выбившаяся прядь, родинка на щеке, проявляется узор занавески, тень облака, тень мысли — твоей мысли, новой или забытой; но облако не может быть совсем тем же! Ты узнаешь голос (катится по камню серебряное колечко), он еще отзовется дальше, не здесь, ты ведь даже как будто помнишь конец — но о нем пока можно не думать, еще есть время, и вдруг еще обойдется как-нибудь по-другому… в любом случае уж тут от тебя ничего не зависит, не надо смущать себя дурацкими мыслями. Если угодно, конец всегда известен заранее, один и тот же для всех сюжетов, любой миг может оказаться последним, хотя и про это по-настоящему никто не знает, эти слова принимаются лишь как условность — стоит себе это напомнить, и прожитая однажды история читается совсем иначе; теряет значение даже последовательность времен; следствия и причины становятся равноценны и одинаково непоправимы, каждое мгновение оказывается неисчерпаемым — извлекаешь из него, как фокусник из шляпы размером не больше собственной головы, ворох за ворохом: целые цветники заполняют сцену, зал, окрестности. И ничего не повторяется, сколько ни возвращайся. Как в жизни.