Михаил Левитин - Богемная трилогия
Долгое время Париж занимали только судебный процесс и мюзик-холльные представления, вертелась красная мельница Мулен-Ружа, приглашая парижан зайти и сравнить талант племянницы и тетки.
— Без фрака и бабочки туда не пускали, — говорила Эмилия Игорю. — Тебя бы, поверь, не пустили.
— Пустяки, ты давай про Париж.
А что про Париж? Ну, явился в один прекрасный вечер персидский шах, скупил все кресла в Мулен-Руже для одного себя, сел в конце зала, дождался номера Эмилии, застыл, как привороженный, и потом, стоило ей только снова появиться, она замечала шаха в самых неожиданных местах зала все ближе к сцене, все ближе, и так оказалось, что в конце представления он уже сидел в кресле посреди сцены, а потрясенная Эмилия у него на коленях. Они начали петь вместе какими-то тонкими, противными голосами совершенно новые до этой минуты для Эмилии песни, шах баюкал ее, и неизвестно, чем все бы кончилось, не появись из кулис тетка-шансонетка за руку с папой-мукомолом, который просто дал шаху в зубы и вызволил ребенка.
Мюзик-холльная карьера была окончена, Париж взят и тут же сдан без боя.
Но навсегда по-настоящему из всей парижской жизни запомнила девочка только одну встречу. Маленький кудрявый человечек с ромбовидными усиками, в огромных штиблетах, в жилетке, с тросточкой‚ потрясший Эмилию тем, что оказался одного с ней роста, держа ее ручку в своей, говорил после спектакля:
— Ты так на меня похожа, Эмилия.
— Ну а ты? Что ты? — спрашивал совершенно уже сбитый с толку Игорь.
Эмилия не решилась соврать.
— Если бы, Чарли, — ответила я. — Если бы…
Записывать надо только ложь, самое достоверное, что с нами происходит, записывать и радоваться, что хоть что-нибудь да происходит.
Любила она в жизни многих, ее же любили все, не было знаменитости, с которой не случился бы роман или мог случиться, что в конце концов одно и то же. Доказательств не требовалось, когда при встрече с когда-то ею любимым великим человеком она резко вздергивала головку и, обдав его самой загадочной и многозначительной на свете улыбкой, проносилась дальше не оборачиваясь, а он, привыкший к интересу к своей особе, ошарашенно смотрел ей вслед, припоминая, когда и где могла произойти между ними встреча. С этой минуты он уже совершенно не интересовал ее, Эмилия знала: стоит за спиной и смотрит моргая, она была удовлетворена Дальше, дальше!
— Это был не роман, — говорила она. — Это было что-то обаятельное.
С будущим мужем своим она встретилась в Скадовске, куда он приехал залечить травму позвоночника, полученную в результате падения с лошади.
Он был узок в плечах и насмешлив. Сама судьба выбрала для его лечения Скадовск. Пятилетняя Эмилия попыталась применить старый трюк, одарив его улыбкой и пройдя мимо, но, несмотря на травму позвоночника, юноша с неожиданной силой схватил ее за воротник и продержал некоторое время в воздухе, как тряпичную куклу. Потом опустил и извинился. Эмилия поняла: судьба.
Наездник, музыкант, острослов, настоящий петербуржец, отец — врач, мать — полуполячка-полувенгерка, позже, в семнадцатом, ее, неописуемую красавицу, задушит в Питере дворник, Владимир окончил гимназию с отличием, его товарищами по классу были будущий министр иностранных дел фашистской Германии Риббентроп и сиамский принц. Биография Владимира отличалась подлинностью, и, сравнивая с ней свою, Эмилия, ужасаясь несоответствию, с огромной энергией начинала наверстывать упущенное.
— Эмилия, — останавливал ее Владимир. — Вы не обидитесь, если я вам не поверю?
— Не обижусь, — отвечала она покорно.
— Вот и чудно.
Этой своей любовью к истине и только к истине Владимир отличался и от самой Эмилии, и от Игоря, с которым подружился через несколько лет крепче, чем с Риббентропом и сиамским принцем, и уже навсегда. Эмилию связывала с Игорем тоска воображения, с Владимиром — уважение преступника к отрезвляющей силе закона. Его объятия были прохладными, но вполне мужскими. Она — водопад фраз, он же — курсив. Из всего сказанного ею всегда выбирал самое главное и оставлял на память. Игорь же мог этого главного не заметить. У него своего было полно.
Уважение к другому с полным знанием цены самому себе — вот что такое Владимир, а представьте еще узкое надменное лицо, отражающееся в крышке рояля, узкие белые пальцы на клавишах, и вы поймете, почему Эмилии, глядя на Владимира, все время хотелось кричать.
Они гуляли по набережной в Скадовске под большим мохнатым шелковым зонтом, и на всем пути вдоль берега за ними следовала яхта, на яхте матрос в подзорную трубу следил за передвижениями хозяина, а выше, вдоль обрыва, вели лошадей, если б им захотелось завершить прогулку верхом.
Владимир много говорил о Скрябине, и становилось ясно, что Скрябин — недоцветший гений, что участь гения — умирать как бы нераспакованным. Вот ценная бандероль пришла, лежит в прохладе на дачном столе, ее не замечают, на ней уже легкий слой пыли, крошки, мухи присаживаются, а ее все не распаковывают и не распаковывают. А иногда даже отсылают назад за отсутствием адресата. Так и Скрябин.
Оставалось выбрать подвижничество или любовь к ней, Эмилии. Владимир явно предпочитал любовь. Но венчаться было невозможно, ему шестнадцать, ей, как известно, вечные пять. Оставалось выкрасть пачку денег у папы-мукомола, сбежать в Одессу, снять номер в самой дорогой гостинице, где их, конечно же, не станут искать, провести лучшую неделю в жизни и только тогда дать в Скадовск телеграмму: «Поздравьте меня я беременна всегда ваша Эмилия».
А через час городской голова в сопровождении пристава уже стучал в их номер, потом долго оглядывал Эмилию, конфузливо покашливая, и наконец, сообщив, что папа-мукомол в больнице и при смерти, предложил свой собственный автомобиль, чтобы немедленно отправиться в Скадовск.
Свой самый изящный парижский бант надела Эмилия. Он трепетал над городом, над изумленными одесситами, пока автомобиль городского головы с Эмилией и ее томным другом выезжал из Одессы. Он трепетал, как свет любви, как свет надежды.
Тревога оказалась ложной, папа-мукомол выдюжил, с Эмилией тоже ничего страшного не произошло. Владимир возвращался в Петербург, увозя ее невинность, оставив взамен клятву верности.
Позже, гораздо-гораздо позже, уже в 41-м, когда все еще пятилетняя Эмилия, выбираясь из Харькова, была застигнута бомбежкой в поезде и, успев выхватить из мешка самое дорогое, что было у нее в жизни, авоську с письмами Игоря и Володи к ней, успев обмотать рыжей лисой горло, голося, мчалась вместе со всеми, потрясая всем этим богатством, к небольшому леску и, добежав, обхватила дерево, прижалась к нему, как к надежному, знающему, как защитить ее, мужчине, а потом упала оглушенная и только через два дня, очнувшись в лазарете, увидела, что никакой авоськи с письмами больше нет, начала плакать и плакала долго, пока не поняла, что и мужа, и любовника гораздо больше взволновала бы судьба лисьей горжетки, отброшенной взрывной волной на ветку, чем эти письма, написанные неизвестно зачем и по какому поводу.
Да и где они, эти поводы?
Она всегда рассказывала о своем муже как о великом композиторе, находились специалисты, просили дать почитать ноты, и тогда она с изумлением вспоминала, что нот никаких тоже нет, все написанное им рассылалось по издательствам и почему-то всегда терялось в пути. Да-да, та самая нераспечатанная бандероль. Скрябину, правда, повезло больше, хоть что-то сохранилось.
— Нет, действительно ничего-ничего, ни одного листочка?
— Поверьте!
— Вот уж действительно ужас!
Чудаки, они не знали, никакого ужаса, партитуры найдутся, их присвоят другие, какая разница, под чьими именами будет звучать музыка, написанная ее мужем, она принадлежит всем.
Мужчины воспитали Эмилию как цыганку, никакого богатства, никакого опыта, все оставить на месте прежнего кочевья и начать сначала. Ну, в Игоре это знание понятно, оно шло по отцовской линии, от деда-конокрада, но Володя, откуда у Володи, неужели так заразительно бескорыстие?
Игоря после и в лагере все любили: люди, начальство, воры. Он был не брезглив на дружбу, а то, что мать дворянка, только остроту придавало неразборчивости, желанию хлебать вместе со всеми из одной чашки.
Любимых нельзя разглядывать слишком пристально, но, глядя на Володю, она понимала, что этот насмешливый человек, покоривший ее тогда в Скадовске, сгусток комплексов и тянется к Игорю, тычется в Игоря, чтоб тот разрешил, распутал. Ему и нужен был Игорь, чтобы не слишком долго оставаться наедине с самим собой. Как нужна была песня, как нужна была сказка оставленному без присмотра ребенку.
Ой, как они пели вдвоем, непохожие. Складно, навсегда, на украинской мове затрепанные ветрами казацкие песни, выхваченные из екатеринославского детства Игоря, песни Гоголя, песни Днепра. Они пели так, что больше ничего Эмилии было не нужно, но все это в часы, свободные от диспутов и репетиций, наедине с собой, непричастные, неохваченные.