Алексей Шельвах - Приключения англичанина
Ежевечерне они приглашают нас на чаепитие. Под оранжевым абажуром, на круглом, красного дерева, столе – кузнецовские чашки, серебряные ложечки, серебряная же сахарница, вазочки с вареньем, розеточки с медом. У меня за спиной голубая линза телевизора, так что приходится сидеть вполоборота.
В детские годы я смиренно участвовал в этой церемонии, цедил беззвучно духовитый чаек, внимал беседам о растущих ценах на продукты, но с возрастом осмелел: лишь пригубив, встаю из-за стола и под сурдинку отираюсь возле книжных стеллажей, занимающих ни мало ни много две стены – от пола до потолка. Дядя Валя собирал библиотеку полжизни, и мне, единственному ее пользователю, разрешается брать любую книгу, даже «белогвардейца» Бердяева, даже Ницше.
Сами-то старики давно уже не читают ничего путного, зато с жадностью робинзонов набрасываются на газеты и делают вид, что верят всему, что там напечатано.
Впрочем, материалы о хищениях социалистической собственности вызывают у них действительно искреннее негодование. Тетя Лиза говорит: «Я бы всех этих жуликов расстреливала. Не беда, если наше население уменьшится на несколько миллионов», что лично мне слышать довольно странно, сама же рассказывала, как дрожали они в тридцать каком-то, когда неизвестный все названивал по ночам, все допытывался у дяди Вали: «Ты еще на свободе?» и заверял: «Погоди, и до тебя доберутся». Не добрались... Вероятно, поэтому дядя Валя остался правоверным партийцем и одобряет все постановления ЦК КПСС.
Тетя Лиза, если дело не касается хищений (она в прошлом бухгалтер), старается быть более объективной. Помню перепалку по поводу некоего эпизода времен триумфального шествия советской власти: в полк, с которым юный красноармеец Валериан мерил огненные версты, нагрянул с проверкой Троцкий. А у Валериана были худые сапоги, и Троцкий, идя вдоль шеренги, заметил это и приказал выдать бойцу новые. «И все равно он был сволочь!» – завершил рассказ дядя Валя. «Какой же ты неблагодарный! – возмутилась тетя Лиза. – Ну и ходил бы без сапог». «Давай-давай, защищай свою нацию», – проворчал дядя Валя и, шаркая шлепанцами, направился в коридор. «Замолчи, Валерьян! – закричала тетя Лиза.– Но куда же ты идешь? Тебе нельзя так много курить!»
Ну так вот, в ту пятницу старички после обеда что-то заспались, и я благополучно прошмыгнул мимо их двери в комнату, которую занимал самовольно, – подстраховался, правда, заявлением в исполком с просьбой улучшить жилищные мои условия за счет этой пустующей, девятиметровой, с окном в колодец.
Итак, вошел и сел за письменный стол. Вытащил из ящика и положил перед собой чистый лист бумаги.
Закурил.
Ф-ф-фу! сдунул с листа выпавшую из волос точку. После чугуна это уж всегда так. Ладно, что там у нас на повестке дня?
....................
....................
.....................
.....................
У станка, как и положено в моем нетипичном случае, сочинил я это четверостишие. Сочинил месяц назад и застопорился с продолжением. Ежевечерне садился за стол, рисовал, высунув язык, чернильных чертиков, и вертелось ведь на языке второе четверостишие, вертелось, но ведь и увертывалось от незавидной, что верно, то верно, участи немотствовать в ящике письменного стола, ну да, среди прочих моих виршей, ну да, отвергнутых в то или иное время редакторами литературно-художественных журналов...
Короче, и в ту черную пятницу мне не удалось создать совершенный, самодостаточный текст, и вот я вскочил со стула... и вдруг упал ничком на диван и долго лежал, уткнувшись носом в подушку, столь велика была степень моего отчаяния.
«Что же это, как же это, – размышлял я угрюмо,– почему же за весьма продолжительный период кошмарно-воздушного времени написал я так мало литературных произведений? Мой лермонтовский итог - скромная во всех отношениях десть, никакие не открытия или там откровения, горсть лирических замет-гамет, капли меда либидо, желчь подавленных желаний, и если все-таки можно назвать это творчеством, то какое же оно неприглядное, кропотливое, потливое, с низким лбом, недаром же я слагаю по стихотворению в год и переделываю до неузнаваемости одно из прежних, казавшееся безукоризненным, да-да, так и не сумел набить руку, хотя с юных ведь лет корпел, кропал, кропил чернилами белую бумагу, и вот лежу теперь лицом вниз, небесталанный, может быть, но, увы, бесплодный, силушка втуне томит мышцы, и выть хочется от обиды и тоски...»
Да, вот так я лежал, предаваясь тоскливым думам, и внезапно ощутил, что член мой снова активизируется, причем настолько, что лежать становится неудобно. Пришлось из положения ниц перевернуться на бок. С некоторым смущением я вынужден был признаться себе, что последние строчки вышеприведенного монолога сочинил просто по инерции, от неумения вовремя закруглиться, тогда как перед глазами-то маячила Лариска, с которой я познакомился неделю назад на квартире Виктора Аккуратова, – обмывали его диплом.
Я приперся туда как одинокий фаллофор (с бутылкой шампанского в обнимку), и две блудницы в блуджинсах и чалмах табачного дыма с первого взгляда распознали во мне обьект возможного внимания, такой у меня был несчастный вид (по пути я размышлял о творческих своих неудачах); они принялись меня поить, восхищаться тем, как лихо я опрокидываю стаканчики, и запихивать мне в рот маринованные, с мизинец, огурчики. А потом одна из этих вакханок (я-то решил, что вакантная, но позднее выяснилось, что ошибся) сказала другой: «Отвали!» и взялась соблазнять меня всерьез, используя для этого ушлые ужимки: терлась коленом о мое колено, то и дело хватала якобы «от чувств-с» за руку, смотрела заискивающе. Девица была очень даже ничего, и я подумал: ну а почему бы и нет? Как только она повернулась к дальнему концу стола с требованием передать ей бутылку, я осведомился у Ленки Плетневой, кто это такая, и услышал в ответ, что это же Лариска, давняя подруга Аккуратова, но их не поймешь, сходятся, расходятся, да видел ты ее раньше, просто не помнишь. Не без сожаления, конечно, я решил, что не стану портить Аккуратову праздник, непорядочно это – ухаживать за девушкой друга, с которой у него, к тому же, какие-то сложные отношения, но тут Лариска снова налила мне и себе, и уж не помню, под каким предлогом, повлекла за собой, мы очутились в коридоре, где она предприняла натуральный штурм: повисла у меня на шее, я же, вяло отстраняясь (вяло, потому что был уже тепленький), отвечал в том смысле, что не дамся, врешь не возьмешь, и Витьку в обиду не дам, останусь верен суровой мужской дружбе, и так-то вот, то сплетаясь, то расплетаясь, мы переместились на кухню и там сели за стол друг напротив друга – отдышаться и перекурить.
– Ежели ты не знаешь, куда девать излишек сексуальной энергии, – сказал я, отдуваясь, – вот тебе мой палец, и режь его на куски, а я продемонстрирую стоическое терпение и тем самым пристыжу тебя, блядюгу.
Чего ни скажешь и ни сделаешь под градусом! Хлебный нож с длинным блестящим лезвием лежал на кухонном столе, и вот не успел я договорить, как нож этот воспарил над моим самонадеянным пальцем как гильотина. Затрепетав, я не убрал однако руку с поверхности стола.
Лариска теперь выглядела далеко не так привлекательно, как в начале знакомства: волосы свисали иглами дикобраза, в прищуренных глазах – недобрый блеск, на губах – кривая ухмылка. Приставив остро заточенное лезвие к моему пальцу, она собралась навалиться на рукоятку, но смелости приложить надлежащее усилие у нее не хватило, замандражировала, перлы пота выступили на лбу. Тут в кухню вошел Аккуратов.
Не долго думая, он размахнулся с намерением выписать Лариске в торец, но, будучи не трезвее нас, промазал и воткнулся кулаком в стену, точнее, в проволочную сетку-сушилку, висевшую на стене. Сушилка, конечно, сорвалась с гвоздя, посыпались чашки, блюдца, тарелки, ковшики.
Лариска отшвырнула нож и попятилась. Аккуратов, растирая левой рукой запястье правой, смотрел на подругу с недоумением. Моргал золотистыми, коротенькими, как у амебы, ресничками.
«Я же пошутила!» – дурным голосом закричала Лариска.
Аккуратов размахнулся снова. Лариска ловко (даром что пьяная) нырнула ему под ноги, и он, тяжело через нее перевалившись, грохнулся на пол.
На шум уже сбегались гости, уже суетились вокруг бесчувственного тела. Лариска объясняла всем и каждому, что она пошутила. Мне стало скучно, я положил голову на стол и закрыл глаза.
На неделе я неоднократно анализировал этот эпизод, пытался постигнуть смысл и причину неадекватного своего поведения, но впервые Лариска вспомнилась мне столь специфическим образом, – пришлось даже перевернуться на бок. «Надо же, как запечатлелась в памяти, – удивился я и тут же принялся себя упрекать (с кислой миной, горькой усмешкой и т. д.): А еще жалуешься на бесплодие творческое. Или ты думаешь, что после подобных приключений шедевры родятся? Не родятся. Для их рождения элементарно нужна та самая энергия, которой у Лариски хоть отбавляй, а у тебя, видать, только-только. И все же признайся: возиться с Ларисками, пусть даже рискуя остаться без пальца, куда веселее, чем корпеть над строчками. Между прочим, не ахти сколько и корпел ты над ними в юные лета, вспомни озабоченное известно чем отрочество, холерическую, с прыщами, юность, до стихов ли было, это теперь ты возомнил о себе, смотреть противно, как ты садишься за этот свой письменный и надеешься привести в движение некие фибры, и жаль, что не видишь себя со стороны: смиренная такая поза, глазки полуприкрыты, и вот хоть жалуешься ты на горькое свое житье, но внутри весь на цыпочках, с ушками на макушке, то есть как бы и наедине с самим собой, но и с оглядкой, дескать, милости просим лицезреть сей театрик одного актера, внимать монологам якобы самопроизвольным, и не стыдно тебе, не-а, а вот поэтому ты ничего стоящего никогда и не напишешь, сколько ни вымаливай у некоего никого, у воздуха: даждь строчечку! даждь буквочку!..»