Галина Щербакова - Митина любовь
Нечестно.
— Господи! — говорит Шура. — Ну ничему нас жизнь не учит! Ничему! Иди уж к ней, иди! Ну что мы за неучи такие проклятые! Что мы за идиоты?
Митя начинается с этого ключевого слова.
Со слова бабушки:
— Митя, ты идиот!
Было у него замечательное качество: он покупал на базаре самое-пресамое не то — исключительно из чувства жалости к продавцу. Он приносил траченные жуками листья щавеля, червивые яблоки, тапки, сшитые на одну ногу, картины, нарисованные на еще неизвестном человечеству материале, он покупал рассыпающиеся мониста — одним словом, все, что было «нэа тебе, Боже, что мне не гоже».
— Такая старенькая бабуля, — оправдывался он. После чего моя бабушка произносила безнадежное:
— Идиот ты, Митя! Круглый!
То, что в моей дочери однажды вдруг взбрыкнул дяди Митин ген и она купила ненужный бидон, вся ошеломительность такой возможности, конечно, отбросила меня на десятки лет назад.
— Знаешь, — сказала я, — у тебя был родственник, который очень хорошо бы тебя понял. Митя… Да я, по-моему, тебе рассказывала…
Дочь делает поворот кругом.
— Мама! — кричит она. — Я забыла. Мне в другую сторону!
Ну конечно… Она «сдала» мне бидон. А мои истории ей даром не нужны.
Я его несу. Я несу бидон, как беременность… Время расступилось… Я запросто вошла во вчерашние воды. Какой дурак сказал, что это невозможно?
Моя мама пикантная женщина. Она рисует себе на левой щеке мушку. Ступленный огрызок черного карандаша лежит в саше. Я подставляю табуретку, достаю карандаш и рисую на щеке нечто черное и жирное. Потом беру помаду и щиро, от души малюю себе рот. (Из меня так и прут украинизмы детства, которые можно вырвать только с кровью. Так вот, «щиро» — это щедро, если хотите — жирно.) Оторваться от такой красоты невозможно, и я увеличиваю ее в объеме. И понимаю невозможность остановиться, ибо красоты никогда не может быть достаточно.
Потом это во мне и осталось: все, что я делаю в первый раз, я делаю «густо намазанным». Первую увиденную дыню я съела одна — не могла удержаться. И ненавижу с тех пор дыни. Когда-нибудь я напишу «Историю первого раза». Но это я сделаю потом, а пока я на табуретке и нечеловечески прекрасна. Глаз от себя не оторвать. Такую красоту нельзя таить, ее надо предъявить человечеству.
Счастливо выдохнув, я слезаю с табуретки и иду в люди.
На крылечке стоит вусмерть выкрашенное дитя. Я вижу восторг (или ужас?) мамы и бабушки и то, как они с криком бегут ко мне, а наперерез им бросается Митя. Он хватает меня за руки, сажает на плечи и уносит вдаль. Я получаю главный женский опыт. Сверхсчастье — быть красивой и уносимой на руках мужчиной.
Как все помнится! Как чувствуется! Я знаю точно: женское в девочке есть сразу.
В конце сада стоит ржавая бочка с дождевой водой. Митя подносит меня к водяному зеркалу: в нем я выгляжу еще лучше! Я смотрю, замерев от восторга, а Митя мне шепчет, что надо умыться, чтоб не украл упырь, он на красоту падкий, хорошенькие девочки — это ему самый цимес.
«Цимес» я понимаю. Поднеся деревянную ложку ко рту с борщевой жижей, бабушка причмокивает и говорит: «Цимес!» Так и упырь причмокнет, глядя на меня.
Я замираю над строчкой. Я должна разобраться. Звоню одной из своих умных подруг:
— Слушай, а цимес — это что?
— Изюм, — отвечает она.
Она у меня девушка без сомнений, поэтому ее надо обязательно перепроверять. Звоню другой.
— Курага, — отвечает другая, очень осведомленная в искусствах и науках.
То-то и плохо. Осведомленные врут больше всех.
— Выпаренный сок цитрусовых, — говорит третья, тоже из горнего мира литератур.
Я нажимаю на виски. «Виски! — говорю я им. — Тут что-то не так…» — «Конечно, — вспоминают виски. — Цимес — что-то совсем нелепое».
Ночью мне приснилась морковка, желтая, корявая, с невкусной зеленоватой сердцевиной. «Я — то самое слово!» — сказала она. И это была правда.
К чему этот пируэт? К тому, что ни бабушка, ни Митя тоже не знали про морковку. Что лишний раз доказывает, что все мы — чертовы идеалисты и наше глупое сознание придумывает, что хочет, и часто то, чего на свете нет вообще. Этим мы и отличаемся. Я даже подозреваю, что платье датскому королю шили русские заезжие портные. И они видели это платье, видели, черт возьми, на самом деле! А датский мальчик как раз был из местных, и у него был другой глаз, совсем другой. Дамский глаз. Он бы сроду не дал старому слову нового содержания, сроду!
Ну да ладно… Просто грешно было не объясниться наконец по поводу слова «цимес».
А теперь едем дальше, то есть совсем наоборот: вперед назад!
Мы с Митей взбаламучивали воду в бочке в четыре руки, мы смывали мою неземную красоту, чтоб не досталась она упырю. Носовым платком Митя довершает превращение красоты в обыкновенность, вытирая разводы помады под моим носом. Потом смотрит на пропащий платок и говорит:
— Ты свидетель! Это не то, что люди подумают!
Я понимаю: они подумают про Ольку.
Олька, большая, рыжая, делает уколы и пахнет болью. Возможно, она упырь… А Митя не догадывается. Я тут же начинаю плакать, а он качает меня на руках:
— Птица ты моя, птица…
В меня входит тоненькая игла — опыт женского счастья: утешающий, любящий мужчина.
Митя — странный, вневременной человек.
Он родился у старой, сорокапятилетней женщины, моей прабабушки, которая была убеждена, что у нее «краски ушли», то есть кончилась менструация. Она считала, что полнеет по этой причине. Что живот у нее «возрастной». А Митя возьми и выбулькни. К этому времени моя бабушка носила младшую мамину сестру Зою. Бабушка была в напряженных отношениях со своей матерью, потому что та в сумятице двадцатых годов, будучи уже пожилой дамой, спрыгнула с семейного поезда к молодому маркшейдеру, потом ободранной кошкой вернулась в стойло, муж принял ее кротко и радостно, но моя бабушка никогда не могла ей этого простить. Митя родился много позже истории с маркшейдером, след его давно остыл, но старую беременность матери — своей матери — бабушка каким-то причудливым образом связывала с ее грехом. «Все должно быть в свой час, но идиот может сбить свое время», — говорила она.
Митя — результат сбитого времени.
У пожилой матери не было молока, бабушка, родившая тетю Зою, кормила сразу двух младенцев. Собственная дочь и это «черт-те что». Маленькэ, худенькэ, страшненькэ…
Головку Митя не держал, вес не набирал, глазками не лупал… Знакомая акушерка, взяв Митю за мошонку, сказала, что он вообще неполноценный. «Нема, — сказала, — в йом мужеского».
Я думаю, эти слова — как и слово «идиот» — были ключевыми. Откуда нам знать, как запускается в нас мотор выживания, но ключ где-то есть, обязательно есть! Некие силы, которые клубились возле хилого тельца и отвечали за «быть или не быть», были оскорблены этим хамским хватанием ребенка за деликатное место. А если тебе — в смысле акушерке — залезть под юбку и смыкнуть за шерсть, хорошо тебе будет? Возмутительно так обращаться с младенцем! И они — силы! — сделали что-то только им известное и раскочегарили Митину печку. Хлопчик пошел в рост, бабушка, уверенная, что сила была в ее молоке, полюбила свое творение нечеловеческой любовью и уже несколько критически смотрела на свою собственную дочь, которая оказалась неспособной употребить на пользу замечательное кормление. И коротконога. И «агу-агу» только с третьего раза понимает. И вообще…
А Митя так и рос у двух матерей. Перекормленный любовью, он сам раздавал ее направо и налево, никого не обходил: ни нищего, ни собаку, ни муху меж стекол, ни траву-лебеду.
— Закохали, — с осуждением говорила моя мама. — Занянчили… Так нельзя.
Весной сорок первого у Мити на освидетельствовании в военкомате нашли каверну. Я хорошо помню панику в доме, отчаяние, ужас. Видимо, поэтому я не помню начала войны. Мне его подробно описала моя младшая сестра Шура, удивляясь моей невнимательности к такого рода событиям. Я ей объясняла, что с ужасом ждала смерти Мити. В доме тогда снова появилась та самая акушерка (а может, она всегда приходила?), она была глубоко удовлетворена точностью своего дальнобойного прогноза.
— Я ж помню его нежизнеспособную мошонку, — говорила она, — я мальчиков проверяю исключительно так! У меня в пальцах есть опыт.
— Лида! Перестаньте! — кричала бабушка. — При чем тут это? Мошонка, видите ли!.. У него каверна… Это, Лида, совсем в другом месте, чтоб вы знали. Вы принесли столетник?
— А я вам говорю — у мальчиков там все записано! И про каверну тоже. Вот ваш столетник… Мне, что ли, жалко?..
Я дала себе слово: умереть вместе с Митей. Я видела себя лежащей с ним в одном гробу, с белым веночком на голове. Я ложилась на диван напротив трюмо и складывала руки. Сгорбленные на груди косточки пальцев вызывали во мне невероятную к себе жалость. Трудно было удержаться от слез по своей рано загубленной жизни, все-таки лет почти нет, Митя, тот хоть успел прожить почти двадцать — можно сказать, вполне долгая жизнь. А тут совсем ничего…