Владимир Костин - Годовое кольцо
По большому счету, в лагере его возмущало разве что обильное распространение педерастии. «У нас, — рассказывал он, закипая, — даже начальник КВЧ был жопником. Нет, ты не представляешь! В погонах!»
Он сказал, что приехал в город по делам. Никаких дел в Томске у него не могло быть, да он и не ломал больше комедию, честно просиживая день за днем на балконе. Он приехал отчасти от охоты к перемене мест, отчасти — ко мне лично. Мне лично это было лестно.
— Иван Прохорыч! — окликнул я, заходя в прихожую. В дверях зала стояло багровое сияние, и в нем, вверх-вниз и по кругу, плавали, искрясь, пылинки.
— Что не так? — весело откликнулся с балкона мой старый друг. Кресло даже не скрипнуло.
— Да все так, на фиг, — ответил я, выходя на балкон. Солнце жгло глаза. Листва и трава на школьном дворе темнели монотонно-надежно. На баскетбольной площадке ветерок цеплял скомканный целлофановый пакет. Иван Прохорович с усмешкой, достойной старого кремлевского лицедея, покосился на меня: нет, ты спроси что-нибудь.
— Иван Прохорович, — спрашиваю я, — ты зачем каждый день моришь себя на солнцепеке? Лежал бы на диване, Пушкина бы почитал. Понтием Пилатом себя воображаешь?
Он кокетливо-небрежно шевелит пальцами. Сравнение его забавляет.
— Нет, — отвечает он, подумав, собравшись со словами, — как разогреюсь на солнышке, закрою глаза — маму вспоминаю. Какая у меня была ласковая мама! Теперь таких мам среди этих грамотеек нет. И я при ней как жеребенок, белой лошади ребенок.
Мы пьем с ним чай. Долго, пробуя разные сорта: со смородиновым листом, с бергамотом, с жасмином, с суданской розой. Солнце тонет под каемку тимирязевского бора, и над ней тут же рисуется пушистая дымка. Может показаться, что солнце низошло в неведомую воду, и закипевшая вода отдала пар. На самом деле это не пар и не туман. За рекой все это сухое невозможное лето тлеют торфяники.
— У тебя деньги-то есть? — неожиданно спрашивает Иван Прохорович. — Я могу дать. Я шкуру продал этому шведу, вместе с блохами.
— Тебе нужнее, — отвечаю я, — могу и добавить. Вдруг тебе не хватит, как соберешься жениться. Ты ведь присмотрелся, я знаю.
Он отмалчивается. Только что посвистывает соловьем. Умеет. Мы довольны друг другом.
За открытой дверью балкона — горячий черный вечер. Запели пережившие нынче свой век комары — и их тут же перекрыл долгожданный тугой звон баскетбольного мяча. Они пришли, те трое мальчишек.
Все лето, из вечера в вечер, без выходных, с наступлением темноты они начинают стучать, бросать по кольцу — и заняты этим до двух, до трех ночи. Три тоненькие фигурки в свете далекого фонаря. Они играют как заговорщики, молча, не перекуривают, не пьют пива. Молча. И свет фонаря перекрыт щитом, поэтому кольцо они толком видеть не могут.
Чьи они, почему они? С каждым днем я озадачиваюсь все сильнее, я даже сдерживаюсь, чтоб не сходить к ним, не вглядеться в них. Они что же, колдуют своим мячом? За здравие? За упокой?
— Наверное, не могут привыкнуть, — туманно говорит Иван Прохорович и укладывается спать. А я сажусь на кухне, для крепости переживаний включаю настольную лампу и погружаюсь в японский роман: «Не сговариваясь, они решили ничего не говорить Тэйноске, а с Таэко держаться так, будто ничего не произошло…» Восхитительно.
Мяч стучит как метроном, поздние прохожие, пробираясь между гаражами и школьной теплицей, ругают темень и самих себя. В ночной перспективе их слышно отчетливо, далеко, но голоса их звучат с какой-то лесной нежностью.
В два часа пополуночи я благоговейно закрываю книгу и говорю в распахнутое окно:
— Слава тебе, Господи, — Юкико просватали.
Тихо пробираюсь к дивану и, раскладывая по нему свое тяжелое, в наростах времени и огорчений тело, проникаюсь печалью. Ну вот, затянувшаяся юность Юкико закончилась. Каково ей становиться взрослой в тридцать три-то года? А через год Пирл-Харбор. Хорошо хотя бы то, что жить она будет в Осаке, а не в Хиросиме.
Беда, если я не усну до ухода мальчишек.
Полный мамой и солнцем, Иван Прохорович спит немо, самозабвенно, будто и нет его здесь. Луна осторожно засовывает кончик рожка в уголок окна. Мяч стучит как метроном.
2. Гладиолусы, люк, зеленый лед
Отважный, неутомимый, он пробегал по темени небоскребов, по кромкам плоских крыш и добровольно срывался на безумном сквозном просторе в пропасти над омутами очарованных нью-йоркских улиц. В последний, погибельный миг человек-паук выпускал свои клейкие нити, триумфально зависая над бездной, — и дети превращались в сплошной птичий базар, бушующий под ярким солнцем.
Голова у меня стала кружиться сразу, вскоре к ней присоединился вздрагивающий желудок. Еще прыжок — и, бессмысленно проклиная киевские котлеты, «о, мати городов русских!», я уже пробирался в тылы, в темноту, за спасительный барьер между залом и входом. Ноги слушались плохо — я шел вялым, рыскающим шагом, заваливаясь вперед, и вскидывал подбородок, чтобы не упасть.
Никогда не покорялись мне моря, а все-таки морская болезнь меня настигла.
— Ничего, не стесняйтесь, — прошептала мне дежурная старушка, — не вы первый такой нежный родитель. Через день находятся такие неспортивные, не выдерживают. Не рвет вас, то есть не тошнит? Перемогнитесь, отдохните.
Слышать это было обидно, но отчасти и отрадно, ввиду гуманности речи. Когда еще тебе вот так, бесплатно, посочувствуют?
Прислонившись к дверям, я делал глубокие вдохи и прозаически думал о здоровье, о возрасте. И вспомнил про Машу Иванову и Симу Извекову — двух семиклассниц, которые зимой 1949 года выполняли по две мужские нормы на лесоповале. Их наградили за это грамотами райкома и талонами на фуфайки. С Симой я познакомился в прошлом году. Ей уже семьдесят лет, она колет кабанчиков по всей деревне и любит негодовать на безнравственность телевидения, настаивая на том, что такого растления и унижения женщины, как ныне, при Сталине не было. «И вообще мы росли крепкие, я сама кого хочешь отоварю».
А валидол остался дома, и надо было возвращаться в наш первый, самый звонкий ряд, пока меня не хватился сын.
…Было сухо и как-то сумеречно. Средняя осень, утро и вечер похожи друг на друга. Последний дождь прошел с неделю назад, но пыль не проснулась — она окончательно прибилась до будущего года. Листва с полураздетых деревьев лежала повсюду, вихорьки прихватывали ее мелкими, порционными охапками — «пуками» — и переносили на недальнее новое место. Легкая и свежая, листва сама собой складывалась в яркие, чистые узоры, пахла скипидаром. На нее было грешно наступать. Мне кажется, многие люди в этот день ходили по городу, как гости.
Но только не унылый человек, изо дня в день сидящий у второго подъезда с рассвета и до заката, сегодня — задницей в засохшей клумбе. Унылый, как дверь подъезда, на которой в гриппозную морось лепят одну на другие бумажку с каноническим текстом: «Не захлопывайте дверь!!! Ждем врача». Это был алкоголик и нюхач, удостоенный целых двух народных прозвищ — Стерегущий и Туземец. Потому, что, коротая свое чудовищно беспредельное время, он опознавался как древняя каменная баба в степи и являлся важным моментом нашего скудного ландшафта.
— Выложил три квадрата, — посетовал он, — ну, сдал работу, принес ей полный лопатник, а она не дает.
— Что не дает? — робко спросил сын. — На пивко?
— Да нет, — дернул плечом Стерегущий. — На пивко-то я в почтовом ящике отложил.
— Наверное, я все-таки дам тебе в лоб, — сказал я.
— В роговой отсек? — уточнил Стерегущий и потрогал разбитую губу. Мои слова пробуждали в нем интерес к жизни.
За трамвайными путями, рядом с остановкой, оседало оземь на наших глазах листвяное облачко. Оседало — и целиком пропало в открытом дорожном люке. Мы подошли к люку и заглянули в его темное, зловещее нутро. Из тьмы раздавался негромкий неровный шум, словно листья насвежо переваривались этой всеядной утробой.
Я огляделся: крышка — фельетонная крышка люка — не обнаруживалась. Ее, конечно, присвоили, унесли известные добрые люди.
— Если срочно не закроют этот люк, — сказал сын, — сюда кто-нибудь обязательно свалится. Народ сейчас не очень-то внимательный. Упадет ребенок, может быть, даже вместе с колясочкой.
Он подумал, примерился своим оленьим глазом и добавил:
— Если колясочка узкая, летняя. Сидушечка.
Мы сели в долгожданный трамвай и поехали в кино. Трамвай был болен, его воспаленная резина пробирала нам легкие. Но он выдюжил до срока, не заблудился: пробежал, привычно качаясь, до рыночка, скатился направо вниз, до кольца, и только там, где не обидно, капитулировал, испуская, как каракатица, клубы тяжелого, смрадного дыма, обгавканный какой-то зеленоватой, похожей на бывалого вохровца собакой. Батеньковские голуби тут же разлетелись по окружающим кровлям. Один из них сел декабристу на макушку и сверху надменно заглянул ему в очи, цепляясь за эфир трепещущим крылом. Зная, что может за этим последовать, старый масон, показалось, опустил в ужасе каменные веки.