Уве Тимм - На примере брата
Одна была у мальчика странность: время от времени, прямо в квартире, он исчезал. И не потому, что боялся наказания, он исчезал просто так, без видимой причины. Только что был тут — и нет его. И не найдешь, ищи не ищи. А потом столь же внезапно объявлялся. Мать спросит: где ты пропадал? Он не говорит.
Физически он был тогда довольно слабым мальчиком. Врач, доктор Мортхорст, установил малокровие и мерцательную аритмию. В то время брата никакими силами нельзя было выпихнуть на улицу — погулять, поиграть. Он не выходил из квартиры, даже в магазин, до которого только один марш по лестнице спуститься, даже в мастерскую, которую отец предпочитал называть «ателье». Он оставался в квартире, на вполне обозримом пространстве — четыре комнаты, кухня, туалет и кладовка. Мать, бывало, только выйдет из комнаты, через минуту вернется — а его нет. Она и кричать, и под стол заглядывать, и в шкаф. Нет как нет. Как в воздухе растворился. Это была его тайна. Единственная странность у мальчика.
Позже, много лет спустя, рассказывала мать, когда в квартире перекрашивали окна, под одним из них обнаружили деревянный цоколь, своеобразную фальшпанель под подоконником. Когда цоколь отодвинули, за ним кое-что нашлось: самодельные рогатки и пращи, карманный фонарик, а также книги и дешевые книжонки, все больше про диких зверей в дикой природе, — львы, тигры, антилопы. Названий других книг мать не запомнила. Вот там, внутри, он, видимо, и отсиживался. Сидел тихо, слушал шаги, голоса, матери, отца, а сам оставался незримым.
Когда мать этот тайник раскрыла, брат уже в армии был. И в тот единственный раз, когда он на побывку приезжал, забыла его об этом спросить.
По рассказам, он был очень бледным ребенком, прямо прозрачный весь. Вот ему и удавалось становиться невидимкой, исчез — и снова появился, сидит за столом, как ни в чем не бывало. На вопрос, где пропадал, отвечал только: под полом. То есть даже не совсем неправду. Конечно, совсем нормальным такое поведение не назовешь, но мать с расспросами не лезла, и не подглядывала за ним, и отцу ничего не рассказывала.
— Он был скорее боязливый мальчик, — говорила мать.
— Он не врал. Честный был. А главное, смелый, с малолетства, — это отец утверждал.
Храбрый мальчик. Так все потом о нем отзывались, в том числе даже и дальние родственники. Не слова, а скорее почти заклинание, и для него, наверно, тоже.
Первые записи в его дневнике сделаны в начале года, с 14 февраля, и заканчиваются 6 августа 1943 года, за полтора месяца до ранения, за два с половиной месяца до его смерти. Ни дня не пропущено. Потом, внезапно, записи обрываются. Почему? Что такое случилось 7 августа? После этого дня только одна запись, без даты, но о ней позже.
Февр. 14
С часу на час ждем приказа в бой. С 9.30 по тревоге полная боеготовность.
Февр. 15
Опасность миновала, ждем.
И так дальше, день за днем. То снова и снова ждем, то все по-старому, то построения без конца.
Февр. 25
Идем в атаку на высотку. Русские отступили. Ночью обстрел дороги.
Февр. 26
Боевое крещение. Атака русских силами целого батальона отбита. Всю ночь на позиции у своего пулемета без зимней экипировки.
Февр. 27
Прочесываем местность. Много трофеев! Потом снова вперед.
Февр. 28
Сутки отдыха, большая облава на вшей, и снова вперед на Онельду.
В этом месте я раньше всегда внутренне вздрагивал, опасаясь читать дальше. А вдруг под облавой на вшей подразумевается нечто совсем иное, отнюдь не дезинфекция обмундирования? С другой стороны, тогда вряд ли бы это называлось сутки отдыха? Однако откуда накануне много трофеев? Что за трофеи? Оружие? И как понять этот восклицательный знак, обычно в его записях почти не встречающийся?
Март 14
Воздушный налет. Иваны идут в атаку Мой тяжеленный трофейный ручной пулемет строчит как бешеный, еле держу, пара попаданий есть.
Март 15
Движемся на Харьков, гоним остатки русских.
Март 16
В Харькове.
Март 17
День прошел спокойно.
Март 18
Весь день под русской бомбежкой. В дом где мы расквартированы попадание бомбы трое ранен. Мой ручн. пулемет отказывает хватаю свой МГ-42[3] и луплю из него на в.40 беглым огнем.
И так дальше и дальше, короткие записи, карандашом, неровным почерком, вероятно, на трясучем грузовике или в укрытии, перед новым боем, изо дня в день: смотр оружия, дождь и грязища, боевая подготовка, пулемет, боевые стрельбы, строевая подготовка, огнемет 42.
Март 21
Донец
Заняли плацдарм над Донцом. 75 м от меня Иван курит сигареты, отличная мишень, пожива для моего МГ.
В этом месте, когда я на него натыкался — слева, вверху странички, откуда оно прямо-таки выстреливало мне в глаза, — я раньше обычно прекращал чтение и откладывал блокнот в сторону. И, только приняв решение написать о брате, а значит, и о себе, допустив себя к воспоминаниям, я обрел свободу пройти по следам того, что закреплено в записанном слове.
Отличная мишень, пожива для моего МГ: это русский солдат, быть может, его ровесник. Молодой парень, только что закуривший сигарету — первая затяжка, потом выдох, блаженный вкус дыма, который сейчас тоненькой струйкой тянется вверх от сигареты, предвкушение следующей затяжки. О чем он думал, этот парень? О том, что скоро ему сменяться? О чае,
краюшке хлеба, о своей девушке, о матери с отцом? Облачко дыма, предательски расползающееся в пропитанном влагой воздухе, клочья талого снега, талая вода в окопах, первый нежный пушок зелени на лугах. О чем он думал, этот русский, этот Иван, в ту секунду? Пожива для моего МГ.
Он был, что называется, болезненным ребенком. Ни с того ни с сего жар. Скарлатина. Фотография запечатлела его в постели, белокурые волосы торчком. Мать рассказывает, как он, невзирая на боли, на удивление стойко держался, терпеливый мальчик. Мальчик, который любил подолгу бывать с отцом. Фотографии запечатлели отца с сыном на коленях, на мотоцикле, в машине. Сестра, на два год старше брата, стоит рядом как неприкаянная.
Ласкательные прозвища, которые он, еще ребенком, сам себе придумал: Голованчик и Кудряш.
Относительно меня, последыша, отец считал, что я слишком много кручусь возле женщин. В письме, которое отец, служивший тогда в люфтваффе, на базе во Франкфурте-на-Одере, написал моему брату в Россию, встречается такая фраза: Уве очень славный карапуз, только малость избалованный, ну ничего, когда мы оба снова будем дома, глядишь, все наладится...
Я был, что называется, маменькиным сынком. Мне нравилось, как пахнет от женщин, меня манил этот смешанный аромат душистого мыла и духов, и я — одно из первых детских ощущений — искал соприкосновения с мягкостью женской груди, женских бедер. Тогда как он, старший брат, был привязан к отцу. А ведь была еще и сестра, на два года старше брата, на восемнадцать старше меня, которая от отца почти не видела ни ласки, ни внимания, из-за чего выросла немного букой, что отец опять-таки считал «порчей», отдаляясь от дочери пуще прежнего.
— Ну почему Карл-Хайнц, старший сынок, почему именно он? — Отец умолкал, и по нему было видно, что он не только скорбит, но и прикидывает, кого бы он предпочел лишиться.
Брат — это был мальчик, который не врал, всегда был честен и стоек, не плакал, был смел, но и послушен. Образцовый брат.
Брат и я.
Писать о брате — значит, писать и о нем, об отце. Сходство с ним, мое сходство, легко распознать через сходство, опять же мое, с братом. Приблизиться к обоим, написав о них, — для меня это попытка по-новому, по-настоящему вспомнить то, что удерживалось в памяти бездумно, просто так.
Оба сопровождают меня в поездках. Когда при пересечении государственных границ приходится заполнять въездные анкеты, я и их, отца и брата, в эти анкеты вношу, частью своего имени — печатными буквами в соответствующие квадратики вписываю: Уве Ханс Хайнц.
Почему-то брат настоятельно хотел стать моим крестным, подарить мне свое имя в довесок к моему, и отец пожелал, чтобы вторым именем я звался по отцу — Ханс. По крайней мере, имя пусть останется, пусть живет, хотя бы другой, второй жизнью, ибо в 1940-м уже было очевидно, что такая война кончится не скоро, а значит, и с возможностью собственной смерти приходилось считаться все больше.