Сергей Бабаян - Без возврата (Негерой нашего времени)
Андрей Иванович мог сколько угодно убеждать себя в том, что народ ничего не понимает, что за пределами житейского обихода народ, извините, дурак, что в подвергнутом жестокому осмеянию лозунге: “Железной рукой загоним человечество в светлое будущее!” — нет ничего ни глупого, ни смешного, потому что не только светлое, но и вообще будущее для неразумного и безнравственного человечества возможно только под железной рукой (а можно и так: пятой): просто руки с потребной для этого материальной и нравственной силой не может быть на земле, она может быть только не от мира сего — это Бог, — а его или нет, или он равнодушен к делам человеческим… Но все эти рассуждения и убеждения Андрею Ивановичу нимало не помогали: народ может быть глупый, умный или середка-наполовинку, но он, Андрей Иванович, не то что народу, не то что какой-то части народа, а вообще никому не нужен. Сантехник Володя нужен нескольким сотням жильцов, институтская уборщица Валя — нескольким десяткам сотрудников, старуха с четвертого этажа, сидящая с соседским ребенком, — просто одной семье, а он — никому…
Наконец, мысль о том, что окружающие — которые раньше, казалось ему, видели в нем пусть не небожителя, но достойного, незаурядного человека — сейчас смотрят на него хорошо если с недоумением, а не с жалостью и насмешкой, была ему нестерпима. Он был не жаден и не завистлив в душе по воспитанию и натуре, но бедность вынуждала его быть жадным в поступках (не давать взаймы, избегать складчин — иначе как бы он смог прожить?), а самолюбие породило рассудочную — идущую от разума, а не от сердца — завистливость. Он завидовал не тому, что у его однокашника Нелюбова особняк, — Андрею Ивановичу не нужен был особняк, ему нужен был кабинет, — он даже не завидовал (ему не хотелось называть это завистью), — ему было просто горько сознавать, что вечный троечник, “переползала” Нелюбов, стараниями райкомовского отца с трудом закончивший факультет, может заработать на особняк, а он, почти красный дипломник Стрельцов — нет, — и все, кто его знает, если не смеются над этим, то удивляются этому. Из-за подобных отравляющих его сознание мыслей и чувств с ним иногда случались прямо-таки постыдные вещи. Недавно, поджидая Настю в школьном дворе, он разговорился с какой-то девочкой. Девочка — на вид младше Насти, лет десяти — спросила: “А у вас сколько машин? У меня две — одна такая длинная, блестящая, а другая с кузовом… грузовик”, — и Андрей Иванович сухо — десятилетнему ребенку! — ответил: “Это не у тебя две машины, а у твоего папы”. Позже он с горечью подумал: “До чего я дошел…”
Земную жизнь пройдя до половины,Я очутился в сумрачном лесу,Утратив правый путь во тьме долины…
II
Андрей Иванович шел, как обычно, дворами — мимо уступистых, монументальных, суровой сталинской архитектуры домов. Миновав “пушкинский” дом (в нем когда-то жил Витя Пушкин, его одноклассник), он вышел во двор “культтоваров” — по названию магазина, которого давно уже не было: вместо него холодно поблескивало выпуклыми многогранными окнами отделение какого-то банка. “Культтовары”, “культики”, в детстве самый любимый двор (более всего потому, что в нем было много зелени и в магазине продавались хлопушки; из них извлекали серу и бросали ее из кустов под ноги прохожим: сера взрывалась, прохожие подскакивали), Андрей Иванович теперь не любил: в окнах банка были зеркальные стекла, прозрачные только с одной стороны, и сознание, что люди, сидящие за этими стеклами, его видят, а он их — нет, было неприятно ему. Кроме того, в последнее время он не нравился себе в зеркалах, особенно отражающих его целиком — к лицу он привык.
Пред банком выстроились в многоцветный переливчатый ряд с десяток иностранных машин. У одной из них, с фасом, напоминающим акулью морду, стоял поигрывая ключами мальчишка лет двадцати пяти — длинноголовый, со стандартно-энергичным лицом, стриженный под гребенку, в узеньком черном галстуке и белой рубашке с закатанными рукавами. “Жулик”, — с раздражением и тоской подумал Андрей Иванович и вытащил новую сигарету. Он изо всех сил старался меньше курить — и потому, что вредно, хотя в последнее время он почти не думал об этом, и потому, что дорого, — но сил было мало: как только ему хотелось курить, он после секундной борьбы с собой доставал сигареты — и выкуривал самое меньшее пачку в день.
Миновав полуразрушенные столбы давно уже снятых ворот, Андрей Иванович вышел в следующий, “одиннадцатый” двор: самым примечательным заведением этого дома был когда-то одиннадцатый винный магазин. Слева дымчато-черным провалом в утыканном вентиляционными грибками холме открывался вход в подземный гараж. У трансформаторной будки стояли трое механиков в синих комбинезонах с нерусской надписью на спине, курили и пили пиво из узких золоченых бутылок, — все трое высокие, широкоплечие… “молодые”, — вдруг почему-то подумал Андрей Иванович, хотя один из них стоял к нему спиной, второму было лет тридцать, а третьему — и вовсе под пятьдесят. Из открытых ворот вышел человек в нарядном светлом костюме и галстуке, с лысой как кость головой, — подошел к механикам и стал что-то тихо и как будто неуверенно им говорить. “Это поршневая группа, — спокойно сказал тридцатилетний, — масло здесь ни при чем”. — “А если…” — робко начал человек в нарядном костюме, — Андрей Иванович прошел мимо, ускорив шаги. “Счастливые люди, — с тоскою подумал он. — Они умеют чинить машины, они нужны… Ничего, кроме своих железок, не знают, не смогут решить дифура первого порядка, не читали ни Набокова, ни Шопенгауэра… и вообще, наверное, ничего не читают, — но они зарабатывают деньги, они кормят семью, они мужчины — а ты?… А я?! — вскинулся Андрей Иванович, — а я ученый!! Крутить гайки может научиться каждый дурак (“кроме тебя”, — угрюмо сказал кто-то внутри него), машины ремонтируют и на острове Борнео, и в Шри-Ланке, и… негры в Зимбабве, — миллионы, десятки миллионов людей, — а тех, кто занимается теорией поля, несколько тысяч! (“Потому что больше не нужно. И то много лишних, потому тебе и не платят. Негру в Зимбабве платят, а тебе нет”.) При чем тут платят? Папен умер бродягой, в тюрьме… всё, перестань!”
Андрей Иванович быстро свернул во двор огромного серого тринадцатиэтажного дома. Опять же по магазину — которого сейчас уже тоже не было — его называли “Одеждой”. Двор был сильно заглушен яворовым и тополиным подростом, окружавшим толстые, иные в обхват, стволы старых деревьев. Когда Андрей Иванович учился в школе, в этом дворе не было даже травы, всё было вытоптано: бегали толпы детей, и он вместе с ними, играли в прятки, в футбол, в казаки-разбойники, прыгали кто дальше с качелей, толкались на коробке песочницы — он уже забыл, как называлась эта игра… в “царя горы”?… Сейчас детей нет, вместо них собаки. Построили красивую жизнь.
Андрея Ивановича мучили не только личные нестроения. Трудно было сказать — то ли печальное его бытие отравляло сознание и всё вокруг виделось ему в черном свете, то ли взгляд его был беспристрастен и всё вокруг действительно было черно, — но ему была глубоко неприятна, если не сказать ненавистна, вся окружающая его, теснящая его жизнь. Внешняя сторона, форма этой жизни казалась безобидной в сравнении с ее наполнением, содержанием, но оттого, что эта форма или, точнее будет сказать, оформление этой жизни было почти постоянно на глазах или на слуху, оно ужасно в энергическую минуту раздражало, а в бессильную — подавляло его. Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…
Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.