Белва Плейн - Бессмертник
Потом я вышла на улицу, и меня стошнило в траву. А после я взяла корзинку с яйцами и пошла домой».
Так Анне это и запомнилось — надолго, навсегда. И так, годы спустя, представлялись ей мужчина с женщиной, хотя она мечтала забыть и представлять их совсем иначе.
Вечером, перемыв посуду, мама сказала:
— Пойдем, Анна, посидим немного на крылечке.
Однако на улице уже висел синий сумрак. За деревьями шевелились тени, кто-то приближался, кто-то скакал по дороге, все ближе, ближе…
— Я не хочу на улицу, — сказала Анна.
— Хорошо, попросим папу забрать малышей на улицу и поговорим здесь.
Мама легла с ней рядом на кровать, взяла за руку; ладонь у мамы была горячая и шершавая.
— Послушай меня, — сказала мама тихонько. — Я отдала бы все на свете, лишь бы тебе не привелось сегодня увидеть то, что ты увидела. Этот ужас, отвратительный ужас! — Мама вся дрожала. У нее и рука дрожала, и голос. — Мир бывает иногда очень страшен, а люди — хуже зверей. И все-таки, Анна, запомни: хороших людей намного больше. А о сегодняшнем постарайся забыть как можно скорее.
— Их накажут?
— Во-первых, нельзя доказать, кто именно это сделал. Ведь их никто не видел.
— Я видела. И запомнила лица. Особенно того, низенького, толстого. Он всегда носит красную рубашку и напивается в шинке у Крона.
Мама села на кровати:
— Послушай, Анна. Ты слушаешь? Так вот: никогда, никогда и никому не говори, что ты это видела! Поняла? Никому. Иначе с тобой случится беда! И с папой, и со мной, с нами со всеми… Никогда, слышишь, никогда!..
Девочка испугалась:
— Да, я поняла. Но значит, с такими людьми ничего не сделаешь?
— Ничего.
— Тогда как мы можем знать, что это не случится снова? Даже с тобой?
Мама молчала. А девочка ждала ответа.
— Мы можем быть уверены, что такого больше не будет? — спросила она опять.
— Нет, Анна, думаю, что нет.
— Значит, им все всегда сойдет с рук? Даже если они нас убьют?
— Да. И ты уже достаточно взрослая, чтобы это знать.
Девочка заплакала. Мать обняла ее, прижала к себе.
Так они и лежали, когда вошел папа. Лицо у него было какое-то смятое, в морщинах. Он остановился на пороге.
— Все, я решил. Нельзя больше откладывать. К весне наскребем денег, продадим мебель, серьги твои, подсвечники серебряные, что твоя мать оставила. Продадим и поедем. Мы должны уехать в Америку!
— Но нас семеро.
— Да хоть семнадцать, все равно надо ехать. Здесь жить нельзя! Я хочу хоть раз заснуть ночью без страха, хоть раз в жизни. А потом и умереть можно.
Значит, им всегда страшно — здесь, в нашем надежном доме? И маме, которая так спокойно и споро управляется с детьми и хозяйством? И папе, который вечно мурлычет себе под нос и улыбается, а его сильные руки забивают гвоздики и режут кожу?.. Значит, они всегда боялись… А я не знала.
Зима 1906 года выдалась небывало теплой. Короткие снегопады оставляли на земле лужи и грязную жижу. Дул влажный теплый ветер, люди потели в тяжелых пальто, чихали, мучились ознобами. В конце февраля зарядили дожди, с темного набрякшего неба косо спускались бесконечные мокрые нити. Единственная в местечке улица превратилась в непролазную топь; речушка, что мирно струилась внизу под откосом, вышла из берегов и залила все дворы.
Болезнь пришла с реки — сначала в те дома, что стояли ближе к берегу. В середине марта там умерли старик и младенец. На другой стороне умерла целая крестьянская семья. Каждый новый день приносил слухи о новых больных и новых смертях. Болезнь бушевала по всей округе, и к северу, и к югу. Люди, жившие на отшибе, в пяти километрах от местечка и деревни, приносили своих мертвых сюда — хоронить. Зараза походила на картофельную паршу, что в иной год ползет по полям медленно и неумолимо, не пропуская ни единого ряда. Податься было некуда, спастись негде. И никто не знал, что делать. Только ждать.
Говорили, что болезнь — из-за наводнения, зараза попала в питьевую воду. В деревне ксендз сказал, что болезнь послана людям за грехи. Сменяли друг друга погребальные мессы, часами не смолкали церковные колокола, вызванивая печально и приглушенно в неиссякающих потоках дождя. Едва дождь прекращался, к кладбищу одна за другой тянулись похоронные процессии: ксендз, служки со свечами и хоругвями, священная реликвия в коробке со стеклянной крышкой. Покачивалась на носилках статуя Пресвятой Девы; женщины плакали.
В доме у Анны жили с закрытыми ставнями.
— Если болезнь не отступит, — говорил отец, — они начнут винить нас.
— Даже не знаешь, чего больше бояться — их или холеры, — обреченно отозвалась мама.
— А в Америке, — сказала Анна, — холеры нет, и никто никого не боится.
— К лету мы будем в Америке, — твердо сказал папа.
Может, они и уехали бы в тот год. Кто знает?
Мать и отец умерли в конце марта, проболев всего два дня. С ними вместе умерли Циля и Рахиль. Анна и близнецы даже не заболели.
Они остались живы — рыжеволосая кудрявая девочка и десятилетние мальчишки; они проводили на кладбище четыре гроба, отстояли на пронизывающем до костей ветру, пока читалась длинная молитва, услышали стук комьев земли о крышки гробов. «Скорее же, скорее, — мысленно торопила Анна. — Очень холодно». А потом подумала: «Я их забуду… Нет! Надо закрыть глаза, представить их лица, голоса, вспомнить, как они произносили мое имя. И сохранить в памяти».
Они — на кухне своего дома, своего бывшего дома. Кто-то его проветрил, продезинфицировал. Кто-то принес супу. В кухне тесно: собрались все соседи и соседки в черных накидках и шалях.
— Таки что будет с этими детьми?
— У них никого нет! Нельзя жениться людям, у которых нет родственников.
— Верно…
— Что ж, делать нечего. Придется общине им помочь.
А кто эта «община», которая поможет? Да конечно же он, самый богатый, от него — все милости, ему — весь почет. Вот он выступает вперед, Мейер Крон, хозяин шинка, торговец и ростовщик. Высокий, рябой человек в крестьянских сапогах и шапке, с всклокоченной седой бородой. Голос у него тоже какой-то всклокоченный, но говорит он веско, с расстановкой.
— Так кто заберет детей? Ты, Абрам? Ты, Йосл? У тебя места хватит!
— Мейер, сам знаешь, я всегда делаю, что могу. Одного бы я принял, но не троих.
Мейер Крон хмурится. Морщины у него на лбу такие глубокие — прямо весь лоб в складочку.
— Мы не разделяем семьи! — рявкает он оглушительно. — Так кто готов взять троих сирот? Я вас спрашиваю?
Все молчат. Ноги у Анны слабеют, подкашиваются, точно в них растаяли суставы.
— А-а, — говорит Мейер, — я знаю, что вы думаете! Вы думаете: Мейер богач, пускай сам берет. — Он разводит непомерно длинными руками. — Кто я, по-вашему? Ротшильд, да? Я и так половину общины кормлю. «Мейер, школе нужна новая печь», «Мейер, такой-растакой сломал ногу, и его семья голодает», и так без конца! Давай, Мейер, давай!
Покашливанье, пошаркиванье ног. Соседи сказали Эли, что он теперь мужчина, и мальчик изо всех сил старается не плакать.
— Хорошо, — говорит Мейер Крон. — Ладно, — вздыхает он. — Мои дети выросли и упорхнули. Дома, видит Бог, места много. Для близнецов есть комната, а Анна может спать на одной кровати со служанкой. — Голос его становится тише, мягче. — Ну, Анна, что скажешь? А ты, Эли? Кто из вас Эли и как зовут второго? Вечно я забываю. — Он кладет руки на худенькие мальчишечьи плечи. — Ну, пошли домой, — говорит он.
Мейер Крон хороший, порядочный человек. Но Анна идет точно нагишом, точно все смотрят на нее, на ее округлившуюся грудь, на ее тело, ее тайну. Точно с нее сорвали одежду, осрамили. Как Красотку Лею.
У Кронов в доме достаток. Два этажа, деревянные полы. В зале ковер. У тети Розы есть меховая пелерина. Дом убирает служанка, а тетя Роза только стоит за стойкой в лавке: обслуживает покупателей или перемеривает ткани. Еще она иногда помогает мужу в шинке, а он ей — в лавке.
Анна у них на подхвате и работает поэтому не покладая рук. Под вечер она валится от усталости. Но выглядит хорошо. И ростом пошла в мать: высокая, ладная. С ярко-рыжими, пышными волосами. В доме у Кронов всех кормят досыта.
— Сколько тебе лет? — спрашивает как-то дядя Мейер. Анна помогает ему сворачивать ткань в тяжеленные рулоны с металлическим штырем в середине и укладывать их обратно на полки.
— Шестнадцать.
— Как время летит! Выросла ты в моем доме, расцвела. Хорошая, работящая девушка. Пора тебе мужа подыскать.
Анна молчит, но дядю Мейера это нисколько не смущает. Он говорит свое, не важно — слушают его или нет; такая уж манера.
— Да, давно пора тебя пристроить. Но мне же вечно некогда! Люди думают: Мейер Крон богач, о чем ему волноваться? Господи, да я целыми ночами заснуть не могу, голова от забот пухнет, столько дел сразу…
Он всегда жалуется и всегда, даже пребывая в самом лучшем настроении, говорит о людях со скрытой обидой. Анна знает: на самом деле это не обида, а все тот же постоянный страх. Когда растешь в чужом доме, приучаешься подлаживаться под хозяйские настроения, чуять их заранее, разбираться в причинах — явных и скрытых. Да, дядя Мейер боится, еще больше, чем боялся папа, потому что он на виду, он в местечке лицо заметное. Когда в волость присылают нового начальника полиции, задабривать его идет Мейер, он покупает спокойную жизнь для всей общины. А свой покой ему приходится покупать отдельно: он одаривает крестьян, чтобы не устроили в шинке погром, чтобы не разграбили лавку во время праздничных гулянок. Мужичонка, что приходит с заискивающей улыбкой просить денег в долг и, разумеется, тут же их получает, вполне может вернуться и спустить ростовщика с лестницы в его же собственном доме или натравить на него свору цепных собак…