Алекс Тарн - Дор
Увы, тогдашние мечты еще не переболевшего социалистической краснухой руководства так и остались мечтами — как, в общем, и свойственно любым благоглупостям. Презрев скромные радости производительного сельхозтруда, катамонские новоселы тут же загромоздили несостоявшиеся огородные угодья самопальными будками, сараями и бараками, в тени которых было чрезвычайно удобно поигрывать в шеш-беш, запивая дешевым араком как славные победы, так и обидные поражения.
Где-нибудь в другом месте непокорных красной мечте бунтарей неминуемо погрузили бы в товарные вагоны для отправки в ледяную степь, на смерть в сорокоградусную стужу. Но здесь, к счастью, Страна оказалась слишком мала для большой идеологии, так что местным большевикам было решительно негде развернуться ввиду полнейшего отсутствия стужи, ледяных степей и соответствующего парка товарных вагонов. Поэтому катамонцев просто оставили в покое. Правда, поначалу власти еще настаивали на оплате коммунального жилья, но быстро отступили, правильно оценив, что расходы на содержание двух полицейских дивизий, потребных для выполнения этой в высшей степени боевой задачи, существенно превосходят размеры самой оплаты.
Время от времени арак кончался. Тогда катамонцы неохотно откладывали в сторону кубики шеш-беша и выходили на шоссе — бузить и жечь автомобильные покрышки. Правительство, поскрипев, слегка увеличивало пособия, и все возвращалось на круги своя.
Боря Квасневич приехал в Страну слишком поздно, когда дармовых коммунальных халуп уже не раздавали. К тому же он не умел жечь покрышки и играть в шеш-беш, а бузил только в индивидуальном, то есть общественно пренебрежимом масштабе. И хотя по части арака он мог с легкостью дать фору лучшим катамонским мастерам, одного этого оказалось недостаточно: с бедного поэта повсюду требовали квартплату. По понятным причинам самой низкой она была именно в Катамонах, но Боря не мог платить и такой.
— Смотри, Борья, — сказал ему хозяин последней съемной квартиры, седоусый старик-триполитанец. — Ты хороший человек, но не платишь уже полгода. Количество арака от твоего присутствия не прибавляется, а, наоборот, убывает быстрее, чем вода в Кинерете. А между тем, цель сдачи комнаты на съем заключается совсем-совсем в другом. Я уже стар, Борья. На этом свете, да будет он благословен, остались всего три вещи, которые я люблю: шеш-беш, жизнь и арак. Имею я право надеяться, что они закончатся для меня именно в таком порядке?
Боря подумал и кивнул. Старик ему нравился еще и потому, что умел изъясняться красиво, да еще и на том древнем языке, который так замечательно подходил для стихов, но не давался Боре дальше заполнения простейших казенных бланков. Старик, конечно же, имел полное право умереть прежде, чем кончится арак.
— Я знаю, о чем ты думаешь, Борья, — продолжил хозяин. — У человека должна быть крыша над головой. Посмотри в окно. Видишь сарай? Старый Овадия Абу-Хацера, мир его памяти, построил этот сарай еще при покойном Бен-Гурионе — да воздастся ему за все его пакости!.. — для своего старшего сына Малахии, чтоб он был здоров, чертов бездельник. Теперь Овадия в земле, Бен Гурион в почете, а Малахия продает фалафели в Нетивоте. Отчего бы тебе…
— Там замок, — грустно отвечал Боря. — Я уже пробовал.
— Замок?! — поразился старик. — Вот она, наглость человеческая! Пойдем.
Они спустились во двор, где два десятка морщинистых людей пили арак, играли в шеш-беш, спорили, болтали или просто сидели на стульях, щурясь на в кровь исцарапанное взглядами иерусалимское небо. Миновав примерно тысячу бельевых веревок с развешанными на них простынями, Боря и его квартирный хозяин добрались до двери сарая старого Абу-Хацеры. Щеколда едва держалась, и старик сбил ее одним ударом прихваченного из дому топора. Двор на секунду примолк, поднял глаза, оглянулся, раздвинул занавески, высунулся из окон, подробно впитал в себя происходящее и, не дрогнув ни единым мускулом, вернулся к обычному своему неспешному бытию. Старик облегченно вздохнул.
— Ну вот… Нету никакого замка. Вселяйся, Борья. Временно, конечно, а там… велик Господь…
И Боря временно вселился. А года через четыре к нему присоединились еще двое: сначала бывший московский приятель Димка Рознер, ударившийся в религию и вследствие того изгнанный из семьи ввиду непреодолимых идейных разногласий в области правильного кошерного питания, а затем и димкин знакомый по универу Илюша Доронин — студент, взыскующий новой жизни, а потому заранее готовый к любому ее образу, отличному от прежней образины. Это резко повысило статус некогда скромного убежища одинокого, но гордого певца. Теперь оно вполне могло претендовать на нечто существенно большее: ну, скажем, на клуб гуманитариев, ристалище духа, пристанище муз!
Чаще всего Боре приходила на ум в этой связи знаменитая петербургская “Башня” Вячеслава Иванова, где собирался в свое время самый изысканный цвет “Серебряного Века”: Блок, Белый, Мейерхольд, Шестов, Ахматова, Бердяев, Добужинский… “Башня Квасневича”!.. ах!.. это звучало, как минимум, не хуже.
В совместном творческом горении присутствовал и еще один, чрезвычайно важный для Бори момент: теперь ему было с кем разделить главную любовь своей жизни. Дело в том, что больше всего на свете поэт любил местную водку “Голд”. Он мог часами рассуждать о ее великих достоинствах, прославлять вкус, чистоту, запах, проводить профессиональный анализ в сравнении с другими, намного более дорогими водками и приходить к неминуемому выводу, что все они годятся разве что для мытья полов, по которым ходят истинные ценители, пьющие только и исключительно “Голд”.
К несчастью, катамонские любители арака не могли по достоинству оценить борину страсть, ибо с детства были воспитаны на своей чертовой анисовке. За неимением иного, поэту приходилось пить как все, и он устал от непонимания невежественной толпы. Зато теперь, в компании понимающих людей и при наличии соответствующей складчины он мог наконец стать самим собой. Отныне каждый вечер, когда трое обитателей барака усаживались за стол, с завидным постоянством повторялся один и тот же ритуал.
Боря благоговейно доставал из холодильника бутылку водки “Голд” с благородно-простой красной этикеткой, разливал, ориентируясь “на бульки”, то есть на звук, и никогда при этом не ошибаясь в дозировании больше, чем на сотые доли миллилитра, и даже не ставил, а устанавливал бутылку на стол, тщательно проверив, нет ли под донышком какой-либо складки, крошки, гвоздика, кнопки или любой другой досадной помехи, которая могла бы угрожать падением священному сосуду. Затем он брал свой стакан, смотрел его на свет, поглаживая бороду и как-то особенно лоснясь носом, блаженно причмокивал и вдруг, словно внезапно решившись, почти отчаянным движением опрокидывал водку в черноту широко распахнутого — на долю секунды — рта.
О, как много всего содержалось в этом простом, едва уловимом движении! Так бросаются с моста в воду, поднимаются в атаку, падают на амбразуру. Так признаются в любви, отдают невинность, рубят голову, вонзают нож, пишут первую букву. Так живут, так умирают, так…
Захлопнув пасть, Боря некоторое время сидел, зажмурившись и пристально вслушиваясь в совместные переживания души и организма, после чего слегка приоткрывал блестящие свежей водочной влагой глаза и торжественно провозглашал — сначала хрипловато и очень тихо, а к концу чистым громогласным басом, так, что становилось даже странно, как это можно вместить столь широкую гамму звуковых оттенков в столь короткую фразу:
— Это — “Голд”!!
Ну, слава Богу… Дима и Илюша облегченно вздыхали и приступали к трапезе, состоявшей, большей частью, из дешевых по сезону овощей и сваренного в единственной, зато огромной кастрюле главного блюда: картошки, макарон, гречневой каши или кускуса, для гурманства заправленного оливковым маслом.
В один из таких вечеров дверь без стука отворилась, и вошел высокий, усатый старикан с седыми волосами до плеч и обликом д'Артаньяна, по неизвестной причине отказавшегося от маршальского жезла в пользу романтики бомжевания. Опустив на пол многообещающе звякнувший рюкзачок, он окинул помещение взглядом и вздохнул.
— Ну что? — в голосе мушкетера слышались усталость и разочарование. — И это ты называешь башней, Боря? Это?!
— Леша! — вскричал Боря и сделал было попытку вскочить, но сам же и удержал себя за бороду. — Леша Зак! Ты как здесь? Садись, выпей… Жаль, почти ничего не осталось…
— Да вот, пришел посмотреть на твою так называемую башню, — сказал д'Артаньян Леша, усаживаясь за стол. — Это — башня?
— Пришел? — удивленно переспросил Квасневич. — Из Тель-Авива? Пешком?
— Ну да, пешком… — Леша понюхал пустой стакан и сморщился. — Башня, блин…
В отличие от москвичей Бори Квасневича и Димы Рознера, о “Башне” наслышанных, но ни разу не видевших ее даже на фотографии, и от Ильи Доронина, который, хотя и был питерцем, но по молодости лет узнал о знаменитом салоне Вячеслава Иванова только в Израиле, да и то лишь благодаря неожиданному и — что уж скрывать? — несчастному повороту судьбы — в отличие от них всех, Леша Зак прекрасно владел предметом. Более сорока лет из своих шестидесяти двух он прожил на Тверской — всего несколькими кварталами ниже того места, где она обеими руками упирается в зеленое тело Таврического сада, эгоистично и безуспешно пытаясь сдвинуть его хоть на чуть-чуть ради собственного продолжения.