Ирина Лукьянова - Конь в пальто
Мое семейное положение по-английски называется «separated», а по-русски «соломенная вдова».
Мой муж, Сергей Бекешин, — журналист-горячеточечник, но я предпочитаю говорить «военный корреспондент», потому что «горячеточечник» похоже на «мочеточник». Он, между прочим, и притащил меня в журналистику. А то бы я сейчас преподавала в каком-нибудь международном университете экономики и транспортно-канализационного хозяйства историю философии. И писала бы диссер о соотношении кризиса ценностных парадигм с революционными ситуациями в мировой истории. И получала бы свои две копейки в месяц, и с брезгливой миной изымала бы шпоры у студентов, и требовала бы на зачете сложить все мобильники на передней парте, чтобы не совещались смс-ками… и по вечерам сидела бы в обожаемой библиотечной тишине, рылась бы в пожелтевших книгах… сдавала бы вечером контрольный листок с кучей отметок… Разница только в том, что я получаю не две, а двадцать копеек в месяц, и за эти двадцать копеек мне приходится работать конем. Я не жалуюсь. Если бы я преподавала и писала диссер, темперамент искал бы себе другого выхода. Я бы еще, чего доброго, начала петь в университетской самодеятельности и играть в КВН.
Но это было лирическое отступление о философии, а я собиралась о муже.
Мой муж — коренастый мужчина с мускулами. Он него есть короткая борода цвета «соль с перцем» и тельняшка. Он умеет носить бандану с непринужденностью горского бандита, ставить палатку, играть на гитаре и варить плов. Он настоящий мачо.
В его палатке мне поспать так и не удалось, так что принимаю на веру, плов у него обычно подгорает, а в окрошку он с видом знатока режет докторскую колбасу прямо с оболочкой. Чтобы не обижать его ненужными криками, я потом осторожно достаю резаные кусочки по одному и сдираю жесткие шкурки. Осторожно вытаскиваю из стены кое-как вставленные им дюбеля и вставляю новые, соразмерные, и перевешиваю им повешенные полки так, чтобы он не заметил и не обиделся. Он не замечает, его все равно никогда дома нет.
…
Пропущенная строфа об упавшем стенном шкафчике. Ищите ниже.
…
Он носит серую жилетку с кучей кармашков, и в кармашках спрятано все, что нужно настоящему мужчине в далеком походе: перочинный нож, носовой платок, веревочка, активированный уголь, таблетка солпадеина, презервативы, помятые визитки, истершееся письмо на листочке в клеточку (почерк девичий, автора и содержания не знаю: не читала), полпачки жвачки «Орбит — лесные травы», коробочки с фотопленкой (сейчас уже нет, наверное: сейчас уже цифра — ну, значит, флэшки), полпачки табаку «Амфора» и трубка… я просто часто стирала жилетку, и всякий раз выгружала этот боезапас на его стол.
Мой муж уверен и немногословен, он чарует девиц с первого взгляда, и я была не исключение. И в мыслях молвила: «вот он». Даже не так, нет, вот так: «ВОТ ОН!!!!» Вот он, редкий экземпляр Настоящего Мужчины, с его тихим юмором, с надежным плечом, с грубым хемингуэевским свитером, с рублеными фразами. Он все знает о жизни, он все умеет, и чтобы его не обижать, я готова двадцать минут вытаскивать из окрошки кубики колбасы и сдирать с них шкурки. Потому что давиться шкурками я даже из безмолвного обожания не готова.
Квас для окрошки он тоже выбирает сам, потому что выбирать квас, варить кофе и делать плов должен настоящий мужчина. Он неизменно выбирает неправильный — квасной напиток на аспартаме, потому что он близорук, а мужская гордость не позволяет надевать в супермаркете очки и читать квасные этикетки, и дома он сердится, что правильного кваса в мире не осталось. И окрошка получается неправильная. И есть он ее не будет.
В его мужчинском мире это ужасно важно: правильная водка, правильно поставленная палатка, правильная пленка, правильная съемка, правильная техника, правильная рыба и правильный табачок. Я все делаю неправильно. И снимаю я неправильно, и мой любимый «кэнон» — тоже неправильный, и когда он вдруг хвалит один-единственный мой кадр из сделанных двухсот, я взлетаю на пушистых белых крыльях: меня похвалил профессионал!
Пока он жил с нами, его угол был завален контактами, иначе говоря, контрольками, отпечатками пленок на листе бумаги, с удачными кадрами, помеченными маркером. Он был снимающий журналист, или пишущий фотограф, он и есть, только он с нами почти не живет, а огромная коробка из-под телевизора, полная этих контактов-контролек и неуютных черно-белых фотографий, стоит в кладовке. Я знаю, Сашка иногда в них роется.
От мужа нам осталась гитара с двумя порванными струнами. И старая тельняшка, которая Сашке еще велика, и куча толстых исписанных тетрадок, и дюжина дискет с карандашными надписями (есть еще даже пара пятидюймовых), и какие-то неидентифицированные кассеты, и початые пачки табака, и непочатые пачки сигарет, и пустая сигарная коробка, и пустая бутылка из-под рома, и фляжка с надписью «Самый крутой», и черно-белая фотография девушки с наивными глазами и толстыми губами, и пара старых коричневых синтетических носков с торчащей из узора, распушенной ярко-алой нитью. И латиноамериканская кукла, подарил друг из Мексики. И какой-то деревянный кот на резиночках, подарил друг, кажется, потом убитый в Чечне. И шерстяной носок с дырой — один из пары тех, которые я ему связала, когда он первый раз поехал в Чечню, — я старалась не впадать в пафос, так что в дорогу связала ему носки и вышила кисет, как советская школьница неизвестному солдату. На кисете стебельчатым швом было выведено «Блюди себя, как я тебя». А еще у меня есть кольцо, которое он мне сделал из какой-то убийственной военной железки.
В коробке лежат и наши свадебные, тоже еще черно-белые фотографии: я толстая и глупая, на втором месяце беременности, в вышитых джинсах и свадебном белом свитере, и он, в тельняшке и пиджаке, и куча друзей с бородами и без бород… этот спился, этот уехал в Израиль, этот в Германию, этот в Америку, эта в Австралию, этот погиб, с этой мы поссорились, с этой не поссорились, но тоже как-то разошлись…
Трогать коробку нельзя. Это папино.
Почему мы разбежались, спрашивают меня дальние общие приятели. А мы и не разбегались. Мы никогда толком и не жили вместе, потому что он всегда с большим удовольствием называл себя «бродягой», а я бродяжничества не любила еще с тех пор, как проходила в девятом классе Горького.
Когда он узнал, что мы доигрались, он был счастлив и носил меня на руках, он кричал, что я рожу ему парня, он сам предложил мне жениться, и я с восторгом согласилась, мне казалось, что ни с кем другим я так не буду счастлива, как с этим безбашенным, талантливым, сильным мужиком. И я осталась бороться со своим токсикозом, а он поехал… ой, я сейчас даже не помню, куда он поехал, куда он мог поехать в девяносто первом году? Был путч, я была одна, я собралась рожать, а он был на баррикадах, я понимаю, что в это время место журналиста на баррикадах, просто мне было очень тяжело остаться с первыми родами в полном одиночестве во время путча, я ведь тоже немножко журналист и кое-что понимаю.
Пока я рожала ему парня — двадцать часов подряд, — он с друзьями пил за победу демократии, и только через день узнал, что у него родился сын, и завопил: «У меня сын, мужики!» — и ушел опять пить и праздновать состоявшуюся победу, а заодно и рождение сына. Он был ошарашен, он ушел осознавать, что у него сын, так символично совпавший с рождением новой России, он даже не написал мне хотя бы крохотной записки и не пришел под окно.
А потом я осталась одна нянчить сына, а он сказал, ну вот, я теперь тебе совсем не нужен, ты целиком поглощена ребенком, — и опять уехал, не помню куда. А потом оказалось, что у него там гражданская жена с сыном от первого брака, что он ее тоже любит и жалеет, и ребенка жалко, ему же три года всего, у него никогда не было отца. Да, я понимаю, сказала я. Ты — это одно, сказал он, а она — совсем другое. Она такая беззащитная, сказал он.
Но ты не думай, сказал он, я все равно люблю одну тебя. Ты — сильная, сказал он. Я заржала. Коням положено.
А потом у него оказывалось по гражданской жене в каждой горячей точке, в каждом случайном привале. И всегда это были беззащитные брошенки, матери-одиночки, которым он мог подставлять мужское плечо, с сыновьями-дошкольниками и сыновьями-подростками, которым нужно мужское воспитание. Он подавал им живой пример и обучал быть мужчинами. И потом уходил от них. Он не терпел долгих отношений, и когда страсть остывала — а остывает она года два, — он уходил. Ему не нужны были женщины, которые уже знают, что на гитаре он умеет играть четыре с половиной песни, что он быстро снашивает носки до дыр, что он предпочитает дезодоранты-спреи роликовым, что он ненавидит манные клецки, что страшный шрам у него на спине не от шальной пули или бандитского кинжала, а от неуклюжего падения с дерева в одиннадцать лет… Ему надо было ошеломлять и в двадцать пятый раз с успехом рассказывать любимые истории, которые я и его гражданские жены уже знали наизусть, и впитывать новую любовь и новое восхищение, и как только любовное ослепление проходило, а новая брошенка начинала прозревать и привыкать, он собирал свой вещмешок, рассовывал по кармашкам сигареты-спички-зажигалки и коробочку из-под пленки, куда насыпана соль, и прятал в кожаные ножны любимый нож. Его звала труба — его ждали Нагорный Карабах и Таджикистан, Сербия и Абхазия, Чечня и Дагестан, Приднестровье и Афганистан, Пакистан, Ирак, и всюду его ждали брошенки с детьми, давно уже не получавшими воспитания.