Сильвио Пеллико - Пеллико С. Мои темницы. Штильгебауер Э. Пурпур. Ситон-Мерримен Г. В бархатных когтях
IV
На таком решении я остановился гораздо позже, но думать о нем и почти желать его я начал в первую ночь ареста. К утру я успокоился и был чрезвычайно тем удивлен. Снова стал думать о родителях и о других лицах, мною любимых, и уже не отчаивался больше в их душевной силе. Меня утешило воспоминание об их прекрасных, нравственных качествах, издавна известных мне.
Почему же прежде я так убивался, представляя себе их беспокойство, а теперь так уверен в их мужестве? Была ли чудом эта счастливая перемена или это совершенно естественно вытекало из моей вновь окрепшей веры в Бога? Да и что в том, назовешь ли, или не назовешь чудом истинно великую благотворность религии?
В полночь два secondini (так называются тюремщики, подчиненные тюремному смотрителю) пришли навестить меня и нашли, что я в сквернейшем расположении духа. На рассвете снова пришли и нашли меня веселым и спокойным.
— Этой ночью, синьор, у вас был ужасный вид, — сказал Тирола, — теперь совсем иное, что меня радует; это знак того, что вы, извините за выражение, не мошенник, — я уже состарился в этой должности, и мои замечания имеют некоторый вес, — те еще более безумствуют на второй день ареста, чем в первый. Табак нюхаете?
— Этой привычки у меня нет, но я не хочу отказаться от вашей любезности. Что касается вашего замечания, то, извините, скажу, что оно не достойно такого мудреца, каким вы кажетесь. Если сегодня утром у меня нет ужасного вида, то разве такая перемена не могла бы быть доказательством глупости и легкомысленной надежды на скорую свободу?
— Я боялся бы, что это так, если бы вы, синьор, по другим причинам были в тюрьме; а по тому делу, что привело вас сюда, в теперешнее время невозможно и думать, чтобы все это так быстро кончилось. Да и не так уж вы просты, чтобы вообразить себе это. Прошу прощения. Не угодно ли еще щепоточку?
— Дайте-ка. Но как это можно жить среди несчастных и иметь такое веселое лицо, как ваше?
— Вы думаете, что это признак равнодушия к несчастию другого? По правде сказать, я и сам не знаю хорошенько, но уверяю вас, что постоянно видеть слезы других мне тяжело. Я иногда притворяюсь веселым, чтобы и бедные арестанты повеселели.
— Мне пришла, мой друг, мысль, которой никогда прежде у меня не было: что можно быть тюремщиком и все-таки доброй души человеком.
— Ремесло тут не при чем, синьор. По ту сторону ворот, что вы видите, кроме одного двора есть еще другой двор и другие камеры, все для женщин. Там… не надо бы и говорить про то… женщины, ведущие дурную жизнь. И, однако, синьор, есть среди них чисто ангелы, судя по сердцу. Вот если бы вы были секондино…
— Я? — и я покатился со смеху.
Мой хохот смутил Тирола, и он замолчал. Может, он хотел сказать, что будь я секондино, мне бы трудно было не полюбить кого-нибудь из этих арестанток.
Спросив меня, что я хочу на завтрак, он ушел и через несколько минут принес мне кофе.
Я пристально посмотрел ему в лицо с лукавой улыбкой, как будто хотел сказать: «Не снесешь ли ты мою записочку другому несчастному — моему другу Пьеро»? А он мне ответил другою улыбкою, говорившей: «Нет, синьор, и если вы обратитесь к кому-нибудь из моих товарищей, который вам скажет: да, — берегитесь, как бы вам не изменили».
Я не уверен, понял ли он меня и я его. Только знаю хорошо, что я раз десять почти готов был попросить у него клочок бумаги и карандаш и не смел: было что-то в его глазах, предупреждавшее, казалось, меня не доверяться никому или уж сказать скорее ему, чем другим.
V
Если бы у Тирола, хотя он и казался добрым, не было бы этих хитрых взглядов, если бы у него физиономия была поблагороднее, я бы поддался искушению сделать его своим послом, и моя записочка, придя вовремя к моему другу, может быть, дала бы ему силу исправить какую-нибудь ошибку и, может быть, это спасло бы если и не его, бедняжку, так как уже многое было открыто, то многих других, в том числе и меня!
Терпение! Значит, так надо было.
Я был вызван на допрос, который тянулся весь этот день и несколько следующих без всякого перерыва, за исключением обеда.
Пока длился процесс, дни для меня быстро летели в этих нескончаемых ответах на столько разнообразных вопросов, а в часы обеда и вечером — в обсуждении всего того, что спрашивалось у меня, и что я ответил, и что еще, по всей вероятности, у меня спросят.
В конце первой недели со мной случилась большая неприятность. Мой бедный Пьеро, желая установить связь со мной, как этого желал и я, послал мне записочку и воспользовался для этого услугами не кого-нибудь из секондини, а услугами одного несчастного арестанта, приходившего с секондини убирать наши камеры. Это был человек лет 60–70, приговоренный, не знаю хорошенько, к скольким-то месяцам тюремного заключения.
Булавкой, которая была у меня, я проколол себе палец и написал кровью в ответ несколько строк, что и отдал посланному. Но, по несчастию, за ним подглядели, обыскали, нашли при нем записку и, если не ошибаюсь, наказали его палочными ударами. Я слышал громкие крики, показавшиеся мне принадлежащими несчастному старику, и затем его уже больше никогда не видал.
Будучи вызван на следствие, я задрожал при виде моей бумажонки, исписанной кровью. (Благодарение небу, что там не было ничего серьезного; моя записочка носила характер простого привета). Меня спросили, посредством чего я добыл кровь, отняли у меня булавку и смеялись над тем, что нас ловко поддели. А мне было не до смеху! У меня все был перед глазами несчастный старик. Я бы охотно вытерпел какое угодно наказание, лишь бы простили его, и когда до меня донеслись эти крики, которые, как я боялся, были его, сердце облилось у меня кровью.
Напрасно пытался я узнать о нем у смотрителя и у секондини. Они качали головой, приговаривая: «Он дорого поплатился — больше уж не будет, пусть теперь отдохнет хоть немного». Больше я ничего не добился.
Свидетельствовало ли это о более тяжелых условиях заключения, или они говорили так потому, что он, быть может, умер под палками или вследствие их?
Однажды показалось мне, что я увидал его по ту сторону двора под навесом со связкой дров на плечах. Сердце затрепетало у меня, как будто бы я увидал родного брата.
VI
Когда перестали мучить меня допросами и не стало больше ничего, что бы заняло меня в продолжение дня, тогда-то узнал я всю горечь и тяжесть одиночества.
Хотя и дозволили мне иметь Библию и Данте; хотя и дана мне была смотрителем в мое распоряжение его библиотека, состоящая из нескольких романов Скудери, Пьяцци, но мой дух был слишком возмущен, чтобы я мог заняться каким бы то ни было чтением. Учил я наизусть ежедневно по одной песне Данте, и я выполнял это занятие так машинально, что думал больше о своих делах, чем о стихах. То же самое было со мной, когда я читал и другое что-нибудь, за исключением некоторых мест Библии. Эта божественная книга, которую я всегда сильно любил, даже и тогда, когда я, казалось, был неверующим, теперь изучалась мною с большим вниманием, чем когда бы то ни было. И все-таки несмотря на все мое доброе желание, я весьма часто читал ее и не понимал, так как думал совершенно о другом. Мало-помалу я сделался способным вдумываться более основательно и все больше и лучше ценить ее.
Это чтение не давало мне ни малейшего повода к ханжеству, т. е. к той дурно понимаемой благоговейности, которую имеет трус или фанатик. Я научился любить Бога и людей, желать всегда больше всего царства справедливости, бежать неправды, прощать неправым. Христианство, вместо того, чтобы уничтожить то, что могла сделать во мне хорошего философия, упрочило, завершило это рассуждениями более высокими, более могучими.
Прочитав однажды, что молиться нужно непрестанно, что истинно молиться не значит говорить много, как язычники, но поклоняться Богу с простотою как в словах, так и в действиях и делать так, чтобы те и другие были исполнением Его святой воли, я положил себе начать на самом деле эту непрестанную молитву, т. е. не допускать ни одной мысли, которая бы не была одушевлена жаждой повиновения воле Божией.
Церковных молитв, произносимых мною, было всегда немного, не потому, что я пренебрегал ими (я, напротив, считаю их очень полезными, и полезными именно потому, что они удерживают внимание молящегося на предмете молитвы), а только по той причине, что я чувствовал себя неспособным произносить много церковных молитв, не развлекаясь и не забывая мысли моей молитвы.
Мое решение — быть постоянно в присутствии Бога вместо того, чтобы быть мучительным усилием ума и предметом страха, было для меня величайшим наслаждением. Не забывая, что Бог всегда вблизи нас, что Он в нас, или, лучше, что мы в Нем, одиночество день ото дня становилось менее ужасным для меня. «Разве я не нахожусь в самом прекрасном обществе», — говорил я себе и напевал, и насвистывал с живейшим удовольствием.