Уильям Стайрон - Уйди во тьму
— …и она не приедет. Она вообще не приедет, — говорил Лофтис. — Я упрашивал ее, умолял. «Элен, — сказал я ей, — простое приличие требует, чтобы вы приехали. Ну хоть на один день, — сказал я. — Неужели вы не понимаете, — сказал я, — это же наша дочь, наша дочь, а не только моя. Как, по-вашему, я могу вынести… — сказал я, — …просто как, по-вашему, я…»
Голос его повысился, в нем появилась отчаянно зазвеневшая нотка горя, и обе женщины, словно им одновременно пришла одна и та же мысль, похлопали его по плечам и разразились потоком нежного шепота.
— Ну не надо так… — начала Элла.
А Долли сказала:
— Милтон, дорогой, держись. Милтон, дорогой, — тихо добавила она, — ты считаешь, что я действительно должна быть тут? Я так хочу быть с тобой, дорогой мой. Но Элен и всё вообще, и…
Это была женщина лет сорока, в черном платье и с печальными глазами.
— Я не знаю, — тихо произнес он.
— Что? Что не так, дорогой?
Он ничего не сказал. Он не расслышал ее, а кроме того, его мозг был слишком занят обрушившимся на него ошарашивающим горем. Вчера он был счастлив, но это горе, свалившееся накануне вечером, похоже, безнадежно сбило его с толку, поскольку впервые в жизни он не мог отсечь его от себя, отбросить, как пугающий и нежеланный кокон, а потом говорить об этом: «одно из таких дел». Лицо его обвисло от горя, и когда он смотрел на воду, в глазах появлялось удивление, словно он впервые такое видел. Ему было за пятьдесят, и в молодости он был, несомненно, красив, и хотя некоторые прежние черты сохранились, лицо его стало дряблым и неухоженным: черты молодого мужчины расплылись от нездоровья, кожа покрылась большими порами и сильно покраснела. Седая прядь, бывшая у него с детства, не только не портила его, но делала более эффектным, притягивая восхищенные взгляды.
А он немало гордился этой своей прядью и потому редко носил шляпу.
Элла Суон сказала:
— Поезд скоро придет. Пейтон приезжает на том, что приходит в одиннадцать сорок. Бедный драгоценный ягненочек.
И она тихо заплакала, прикрывшись огромным кружевным носовым платком. Лицо у нее было худое, морщинистое, как у пожилой обезьяны, и хоть она и плакала, но мокрые глаза поверх кружев обозревали все вокруг.
— Ш-ш-ш, — шепнула Долли. И положила руку на плечо Эллы. — Ш-ш-ш, Элла. Не надо.
Пыль опустилась до земли, накрыв док словно туманом; на путях появились двое одиноких мужчин в красных фуражках, переправлявших со станции багаж, и словно призраки исчезли, а Лофтис, смотревший на них, подумал: «Не стану я об этом много думать. Постараюсь занять мозг, думая о воде». На судне одинокий мужчина, красный как кирпич, тащил канат и, прыгнув на узкий мостик, крикнул в трюм:
— Отпускай!
«Возможно, — думал Лофтис, — если я стану думать только об этой секунде, об этом моменте, поезд и вовсе не придет. Буду думать о воде, о том, что сейчас происходит». Тем не менее он знал, что он человек слишком пожилой, слишком усталый для парадоксов, ему не избежать того, что сейчас произойдет, и поезд все-таки придет, принеся с собой свидетельства судьбы и обстоятельств, — этих слов он никогда до конца не понимал, принадлежа к епископальной церкви — по крайней мере, номинально — и не будучи склонным долго размышлять над абстракциями. Поезд придет, принеся с собой свидетельство всех его ошибок и всей его любви, поскольку он любил дочь больше всего на свете, и мысль, внезапно поразившая его — что он увидит ее сегодня утром безмолвную, слившуюся с гробом, — наполнила его ужасом. «Поезд, — подумал он, — подъезжает сейчас к предместьям города и со страшным грохотом пересекает последний рукав реки, минуя стоящие на берегах негритянские хижины».
— О-о Господи, — тихо произнес он.
Элла Суон повернула к нему лицо. Осторожно промокнув глаза, она сказала:
— Да не волнуйтесь вы так, миста Лофтис. Мы с миз Боннер обо всем позаботимся. — И снова принялась плакать. — Господи Боже мой, благослови нас, Иисусе, — простонала она.
— Ш-ш-ш, Элла, — сказала Долли.
Удрученный, испуганный, Лофтис отвернулся и стал смотреть на воду, прислушиваться к ней. «Я не собираюсь убеждать тебя, — говорил его отец (в слабом свете мартовского дня тридцать лет назад, до того как дом был окончательно признан непригодным для жизни, но незадолго до этого; когда даже легчайшая нога, ступив на лестницу, порождала жалобный стон во всех балках и стыках, напоминая не только о том, что дом быстро стареет, но и о том, что уходит лучшее, более спокойное время), — я не собираюсь убеждать тебя с помощью родительского совета, от которого ты со своим своевольным представлением о сыновнем долге в любом случае отвернешься, — я лишь надеюсь, что ты примешь во внимание предупреждение человека, который видел много воды, протекшей под мостом, — человека, на которого соблазны плоти оказали сильное и многообразное воздействие, и, может быть, ты в какой-то мере откажешься от того образа жизни, который даже в самой благоприятной ситуации может привести лишь к горю, а возможно, и к полному краху. Я теперь уже старик…»
Значит, отец каким-то образом понял, что его молодость со временем предаст его, хотя и не мог предвидеть последней беды — что его сын, уже пожилой и немного рыхлый мужчина, будет стоять сейчас и ждать символа своей судьбы, — как не мог предугадать, что новая и более жестокая война перевернет мир или что через много лет после его смерти демократы необъяснимым образом возьмут власть в свои руки, возможно, навсегда. Его отец. Теперь уже лишь тень. И волна жалости затопила Лофтиса. Он чувствовал, что потерпел поражение и попал в ловушку, и ему казалось, что горе огромно и он его не вынесет.
«Не только это, папа. Есть и другое. Жизнь ждет момента. Не только плоть. Я не поэт и не вор — я никогда не смогу поступать по своей воле».
«А кроме того…» Он смотрел на корабль, на пыль, на трех чаек, устремившихся вниз, ныряя на мелькающих в воздухе крыльях. А кроме того… он ведь был молод. Ты забываешь свою молодость, а она вдруг возникает и предает тебя. Это твоя молодость, о которой ты за эти годы забыл, о которой ты в конечном счете сожалеешь, — молодость жизни, начавшейся пятьдесят с лишним лет назад в Ричмонде, в доме, похожем на захламленный музей, где его первое воспоминание связано с залитой солнцем комнатой, куда доносятся унылые приглушенные звуки воскресного дня и отдаленные звуки парада с духовым оркестром, — музыка звучит звонко и нагоняет уныние, и мама шепотом говорит: «Это музыка, милый Милтон… музыка… музыка… музыка… послушай, дорогой». Солнечный свет пробивается сквозь тихо шелестящие жалюзи, и где-то бесконечно далеко, над ними, маячит ничего не выражающее лицо его матери, которую он не видел и не знал, потому что она умерла до того, как он мог запечатлеть в своем сознании эти черты, которые, как говорил потом отец, были такими благородными и красивыми. А какие были прогулки с отцом по парку, и как пахло в лесу папоротником, и какой у него был закадычный друг: мальчик по имени Чарли Квинн; у него было такое бледное лицо и ввалившиеся щеки, как у изголодавшегося, а на лбу родимое пятно словно цветок с коричневыми лепестками, — его убили на Сомме. «Сын мой…»
«Твой первейший долг, сынок, запомни: прежде всего перед самим собой (отец был адвокатом, потомком длинной цепи адвокатов и вплоть до своей смерти в 1920 году носил крахмальные воротнички и эдвардианские усы), — я не собираюсь что-либо навязывать тебе вопреки твоим убеждениям — у тебя, как я понимаю, они есть в изобилии, унаследованные не от меня, а от твоей матери, так что когда ты выйдешь в широкий мир, я могу лишь увещевать тебя словами Шотландца, а именно: задирай подбородок вверх, а килту[2] не давай задираться — тогда и ветер не страшен».
Но у его отца не хватило ума не избаловать сына и понять: отправив его в университет в семнадцать лет, он получит то, что и получил, — в девятнадцать сын его стал известен всему университету как Забулдыга, горький пьяница даже по университетским стандартам, который пил виски не только потому, что хотел напиться, а потому, что, будучи вдали от отца, обнаружил, что свобода слишком гнетет. Он был разговорчив, по природе любознателен. Говорили, что из него выйдет отличный адвокат. А окончив юридический факультет, он с приятным удивлением увидел свои документы, свидетельствующие, как хорошо он преуспел, принимая во внимание, сколько он пил и сколько времени провел в городском беспутном доме, где обслуживали главным образом студентов, — он помнил, что в этом особняке с люстрами на абажурах стояла печать университета и заправляла в нем опытная проститутка по имени Кармен Метц.
Он был на Большой войне, сделав жест и поступив в армию, что, как он со стыдом признался себе годы спустя, было несерьезно; с каким облегчением он вздохнул, когда отец благодаря связям в правительстве перевел его в юридические службы армии. Всю войну он провел на острове Говернор, где простейшим путем, о каком и помыслить не мог, получил звание лейтенанта, а потом капитана, окончив воину с этим званием и с дочерью полковника.