Алла Калинина - Как ты ко мне добра…
Ну, а Сам-то, без сомнения, был великолепен, и Логачеву, и всем до него далеко, и все не переставали ему удивляться. Большой, громоздкий, пузатый, с перебитым носом и красными ручищами, имел он необыкновенный нюх на больных и диагност был блестящий, еще от двери палаты, вроде и не глянув на больного, начинал он уже понимать, с чем имеет дело, и осложнения чуял прежде, чем они начинались. И рукодел он был отличный — тонкий, решительный, быстрый. Это божьей милостью был хирург. Но человек тяжелый и крутой. Раз в неделю, по субботам, собирал он отделение «на порку», и тогда хоть беги, хоть плачь, а каждый свое получи сполна. Стояли взрослые люди под пятьдесят, специалисты, мужчины, отцы семейств и учителя молодежи, а он, разойдясь, распекал их, как мальчишек, и груб бывал нарочито, чтобы зацепить. А повод всегда находился. В первую очередь не признавал он смертей. Глупо это было, контингент больных случался у них тяжелый, да и не все мог вынести человек, но так бесновался Василий Васильевич после каждой смерти, как будто не знал и верить не хотел, что все когда-нибудь умирают, виноватых искал, за каждый шаг требовал ответа. Работать с ним тяжело было, и многие не выдерживали, уходили в другие места, а Логачев не уходил, терпел разносы, учился. Иногда кидался очертя голову спорить, и Кузьмин отступал, признавал его — нехотя, но признавал. Вообще Сам любил людей строптивых, но не таких, что вечно ерепенятся, а тех, за которыми чувствовал силу и упорство. А Логачев был такой. И легкая была у него рука, хоть сам он и боялся об этом думать, чтобы не сглазить. Был Алексей Владимирович подвижный и легкий, с острым блеском очков, за которыми и не поймешь, какие глаза, то ли веселые, то ли цепкие и внимательные, с мгновенной готовностью улыбаться широкой белозубой простодушной улыбкой, но и мгновенной серьезностью и привычкой от мелочей резко переходить к обобщениям и серьезным раздумьям. Готовность думать всегда была на его лице главной, и она вызывала уважение и заменяла ему все остальные недостающие ему внешние атрибуты профессора.
И любили его больные, любили и доверяли ему. Он казался им словно своим человеком, случайно оказавшимся в этом мрачном больничном мире, где был образцовый порядок, четкая субординация, какая-то леденящая чистота, крахмальное шуршание обходов и сковывающий страх перед чем-то непостижимым, происходящим там, за глухими дверями операционных.
Больные взахлеб торопились высказать ему все то многое и важное, творящееся внутри них, что некогда было слушать другим, а он слушал и никогда не выказывал, что торопится, а умелым вопросом продвигал закружившийся на месте рассказ. И еще он помнил, помнил имена-отчества, помнил, что ему рассказывали вчера или третьего дня, и назначения свои помнил и не путал. И это тоже вызывало доверие и надежду у больных, и каждому казалось, что он выделен, и особенно внимателен к нему профессор, и все ловили его взгляд. Конечно же, они ошибались в нем. Это умение было, и талант, и призвание его к лечебной работе, и хоть пропускал он большую часть из длинных и ненужных ему рассказов, но при этом не упускал важного и действительно добр и уважителен был к людям. А легко и быстро забывать их страдания и отключаться от них он себе разрешал сознательно, а в трудную минуту и приказывал, потому что нельзя было поддаваться ни жалости, ни слабости, чтобы им помочь. Да и концентрация несчастий невозможная была для сострадательного человека — сострадательные не выдерживали, уходили. А он, когда проводил скальпелем первый кожный разрез по обработанному йодом желтому операционному полю, уже не помнил ни имени-отчества этого человека, ни застылых от страха родственников, ожидающих внизу. И дома не терпел он рассказывать «случаи», а если и рассказывал, то о самих людях, а болезни их оставлял в стороне. Это интимное было дело, и неудобным считалось в него лезть.
Он очнулся, снял халат, повесил в огромный шкаф и начал собираться. Если бы спросили его, как коротко описать что-то самое прекрасное и радостное в мире, он бы, наверное, не задумываясь сказал: девочки в доме. Так они звенели, так наполняли огромную и мрачноватую квартиру. Просто не верится, что Ветке уже пятнадцать лет и Ирке десять. Такие разные они были — легкая во всем, веселая и красивая Вета и лукавая, со смешной мордочкой, хитрая Ирина. Как быстро они растут! И все-таки пока еще дети, совсем дети, и как придешь — сразу полезут по карманам искать конфеты и сюрпризы. И это каждый день! А в доме все светилось, все было вовремя, и никаких отклонений не допускалось. Ах, Юля! Бесконечно он был благодарен ей за это, потому что расхлябанности не терпел, и счастлив был, что так же воспитываются и его дочери, и ему уж не приходилось тратить на это усилий, и можно было их баловать, не заботясь ни о чем.
На улице было тепло и сыро, и не так, как в больничном нетоптаном саду, а здесь хлюпал под ногами желтый тающий снег, перемешанный с песком, и ералаш был от огромных неровных сугробов, дворники скребли торопливо, а воздух был уже сиреневатый, вечерний, и слабо и желто светились редкие еще огни.
Счастлив он был, счастлив, хоть и много чего было вокруг и тревожного, и непонятного, и страшного, о чем не хотелось думать, но он знал, что живет, как надо, каждым своим днем, и судьба пока миловала его — не приходилось слишком кривить душой.
Выйдя из метро, сразу попал он в поток людей и, уже не думая, словно и не сам, шел до дома, в толпе переходил улицу, по проторенному следу перелезал сугробы, вместе со всеми пережидал грохотавшие по его переулку трамваи, чтобы перебраться на свою сторону. Шумно здесь было. Зато дом был хорош, с размахом и богато построенный. Он поднялся по лестнице, легко повернул в скважине маленький английский ключик и толкнул тяжелую дверь. Вот он и дома. Ирка повисла у него на шее и дрыгает ногами, Юля показалась в коридоре и тут же исчезла, крикнув ему:
— Раздевайся, сейчас поставлю обед.
Он спросил:
— А где Вета?
— Еще из школы не приходила.
— Так ведь поздно уже, — сказал он, вешая пальто и снимая галоши.
— А они гуляют, — кинулась ябедничать Ирка, — у них все разговоры-разговоры! И все про мальчишек.
— А ну-ка марш за уроки, — сказала появившаяся из кухни Юлия Сергеевна и вздохнула, целуя мужа в худую прохладную щеку.
* * *А у Веты и правда все шло кувырком. Все девчонки взвинченные ходили, одуревшие, кто зарыдает посреди урока, и чуть не втроем надо эту дурочку поить водой и успокаивать, кто все перемены стихи читает, чушь какую-то, и вздыхает, и глаза закатывает. Женская школа, что тут поделаешь! Зойка Комаровская получила кол по алгебре, а в нее Елена только что не влюблена. Зойка в школе идет за математического гения, а тут встала, брови подняла и говорит:
— Я не имела времени решать эти задачи. Как-то недосуг!
— Что? — спросила Елена. — А-а, так? — И больше ничего не прибавила, поставила кол.
И Розка с первой парты повернулась и сразу пальцем показала. А Зойка хмыкнула и села. Вета ее спросила удивленно:
— Ты что?
— Надоело, — сказала Зойка, — математика, математика. Я на каток ходила… сама знаешь, с кем.
— Ну и что? — спросила Вета. — Что, трудно было эти дурацкие примеры сделать? Хоть у меня бы списала.
— Списывать пошло.
— Ну и зря! — пожала плечами Вета. — Просто вы все повлюблялись как ненормальные.
— Почему как ненормальные? Как раз все нормально — физиология…
— Чего? — ушам своим не поверила Вета.
— Сейчас объясню, — спокойно сказала Зоя и принялась было что-то чертить на клочке бумаги.
Но Елена повернулась от доски и сказала ледяным голосом:
— Комаровская и Логачева, перестаньте болтать, вы мешаете другим, — и снова застучал мел по доске, и Вета спохватилась, что все прослушала и пропустила. Попробуй-ка в этом сумасшедшем доме остаться нормальной.
И после уроков домой никто не пошел, все мялись, болтались по классу, ковырялись в партах.
— Ты не идешь? — спросила Вета Зойку.
— Да тут сейчас мальчишки должны прийти из пятьдесят второй школы, обсудить кое-что надо.
— А что обсуждать?
— Да так, план работы и вообще… Останешься?
— Да ну их! — отмахнулась Вета и пошла к дверям, размахивая портфелем.
Мальчишек встретила она по дороге. Они поднимались по широкой центральной лестнице как на эшафот, один посередине и два по бокам и чуть сзади, походки были у них деревянные, рожи от волнения глупые-преглупые. А уж что творилось с девчонками — они каменели просто при виде такого чуда, а за спинами делегации взвизгивали и начинали прыгать и вертеться от восторга.
— Эй, Логачева, — сказал строго Валя Румянцев, длинноносый, со светлым вьющимся чубом на глаза, — а ты почему уходишь? Тебя общественная работа не касается? — И все мальчишки остановились и тоже строго уставились на нее.