Альберт Лиханов - Собрание сочинений в четырёх томах. Том 4.
Мама папу до работы подвозит, меня же в школу — никогда, хоть я и просился. Только в первом классе, когда распутица весной была, мама меня подвозила. Я тогда маленький был и нахлебал грязи сапогами. Глубокая была грязь в ту весну, я перейти ее не мог, а попросить, чтобы взрослый кто-нибудь перенес, постыдился и набрал в сапоги грязи. Мама тогда меня к школе подвозила дня три. Пока не придумала, как меня спасти.
Спасла все-таки. Достала сапоги взрослого размера, тридцать восьмого, кажется, а внутрь мои тапки вмонтировала, обшила их сверху старыми носками, чтоб ноги не болтались. Голенища у взрослых сапог высокие, ходить неудобно было, так мама вырез сзади сделала треугольный. Получились такие ботфорты. Как у Петра Первого. На картинке я видел — идет Петр, сапоги у него намного выше колен спереди, а сзади короче, до колен. Вот так и у меня.
Папа смеялся над маминым изобретением. Говорил ей: у тебя инженерные способности.
— «Способности»! — ворчала мама. — Нажали бы лучше по министерской линии куда следует. Надо же учесть обстановку строительства. Шлют сапожки для городских детей. В этаких сапожках только по асфальту шлепать. А как же на стройке? Голенища-то для Сибири надо повыше!
Папа посмеивался, а мамин опыт тут же распространился. Стихийно. Без всяких нажимов. Вон сначала сколько ребят у нас в одном сапоге приходили! Ревут — сапог утонул. Мамино изобретение сразу понравилось. Мои сапоги разглядывали, удивлялись. Потом чуть не все малыши во взрослых ботфортах щеголять стали.
А мама сама же свое изобретение отменила. Положили на улицах асфальт по ее требованию. К школе добираться легко стало. И хотя в ботинках весной и осенью никто у нас не ходит, ботфорты уже исчезли, потому что грязь теперь не по колено, пониже.
Ну так вот. В семь часов «газики» у подъезда тарахтят. Мы выходим втроем.
— Приеду поздно, — говорит отец.
— Антон, суп на плите, второе в холодильнике, не забудь выключить газ, — говорит мама.
— Оревуар вам! — говорю я.
«Газики» разъезжаются в разные стороны, я шлепаю в школу и думаю опять про этот французский.
Мама, когда о Москве говорит, считает, что там я бы многое получил. Например, изучил французский.
— Там есть специальные школы, — говорит она, — где все предметы преподают на французском языке.
— И русский? — спрашиваю я ехидно.
Мама сердится на меня и требует, чтобы я поусердней занимался у старушки Анны Робертовны. Вот странная — про школу может неделю не говорить, а о французских уроках расспрашивает с пристрастием и подробностями — что спрягали, как правильно произносить разные слова и что сказала про мои успехи Анна Робертовна.
Анна Робертовна фигура в поселке выдающаяся. Всю жизнь прожила в городе, преподавала французский в Смоленском пединституте, а когда вышла на пенсию, приехала со своим сыном Гришей в Сибирь. Ребята потихоньку дразнят ее «ля мадам», и я с ними в душе согласен. Анна Робертовна длинная и тощая, ноги у нее тонкие, и, когда она идет по весенней грязи, ее широкие сапоги громко хлопают по ногам. Будто два петуха крыльями лопочут. Но Анна Робертовна на шум внимания не обращает, голову держит гордо, независимо поглядывает вокруг сквозь очки из толстого стекла в серебряных ободках.
Я хожу к француженке три раза в неделю, тоскливо слушаю, как повторяет она склонения — «же парль, ву парле», — гляжу на лысоватого инженера Гришу, который, вернувшись с работы, жует сосиски, и мне его смертельно жалко: мне кажется, что он всю жизнь ест только сосиски, но не потому, что они нравятся ему, а потому, что сосиски — французское слово…
КАК ЖЕ МЫ ЖИВЕМ?
Впрочем, я отвлекся. Начал рассказывать, как мы живем, а застрял на Анне Робертовне. Французский — это не жизнь, что и говорить. Жизнь — это совсем другое.
Жизнь — это зима, например, а среди зимы замечательные актированные дни. Каждый знает, в календаре есть красные дни. Это праздники и выходные. А у нас, в Сибири, есть еще актированные дни. Они бывают зимой. Встанешь утречком пораньше и скорей вкручиваешь радио на полную громкость. В половине седьмого это бывает. Ни раньше, ни позже. Я-то знаю, все мальчишки в поселке у радио торчат в половине седьмого. Потому что в полседьмого диктор скажет температуру воздуха. Когда минус сорок объявит — это пустяк. В сорок мы учимся. Сорок — никто за мороз не считает. А вот когда пятьдесят ударит!
Я отца спрашивал. Он ведь в Москве учился, раз коренной москвич. И он говорит, там в тридцать градусов в школу не ходят. Ха! Тридцать! Тридцать у нас — считай что жара. Кешка, например, в тридцать по улице идет, шарф на плече болтается, горло открытое. Да в тридцать у нас мороженое у клуба продают, и мы его вовсю трескаем. Но вот в пятьдесят!
В пятьдесят от мороза лопаются траки на тракторах — железные звенышки, из которых гусеницы делают. Я видел — Гриша мне показал, — как на таком морозе шестеренка — стукнул по ней молотком — рассыпалась. Пятьдесят — это холод! В пятьдесят у нас «красные дни», актированные.
Я выяснил у отца, почему так называется — актированный день. Он сказал — от слова «акт». Собираются люди и составляют акт, такой документ. Так, мол, и так, температура минус пятьдесят, железо не выдерживает, работать нельзя.
— Совсем нельзя? — приставал я к отцу.
— Да можно, но вот железо… — И он рассказывал, что актированные дни в радость не всем.
Я удивился, понять этого не мог.
— Люди работать хотят, понимаешь? — говорил отец. — План стоит!
Нет, я не понимал. Раз такой мороз, кому охота работать? Папа ходил по комнате, нервничал.
— Для нас, — говорил он, — для гидростроителей, зима — лучшее время. Река как бы пересохла, вот в чем соль. Лед для нас — суша. Можно хорошо поработать.
Это верно: зима у нас — самое лучшее время. Зимой дышится легко и свободно. Зимой мы гоняем с горы на лыжах, и, когда влезешь на высоту, видно отсюда насыпь плотины, частокол подъемных кранов и разводы черной, студеной воды, от которой валит холодный пар.
Это стройка. Это наша стройка нашей ГЭС.
Почему я говорю — «нашей»? Ведь я не работаю там. Я только учусь. Но так у нас говорят все ребята, хотя они только учатся, а не работают. Так говорят наши учителя, хотя они тоже не работают на стройке, а учат нас. Так говорят продавцы в магазине, киномеханик Андрей из поселкового клуба, мороженщица Зинаида Ивановна и вообще все люди, живущие в поселке. Стройку называет нашей даже Анна Робертовна.
Летом на стройку можно смотреть и с другого места. С Кешкой мы ходили летом за кедровой шишкой — его дед Иннокентий Евлампиевич взял отгул, выстрогал деревянную колотушку, и мы отправились на неделю в тайгу. Кешкин дед ударял по кедрам, а мы собирали упавшие шишки. Возвращаясь, мы поднялись на вершину горы. Прямо под ногами обрывалась отвесная скала, а с другого берега, наполовину разрезав реку, лежала плотина, по которой, похожие на муравьев, двигались люди. Я никогда не видел нашу стройку с такой высоты и так близко. Сердце обмирало от страха, и что-то подкатывало к горлу. Что это было?
Не знаю. Прежде такого никогда не случалось со мной. Зато случалось позже… Позже…
Вот я рассказываю вам про себя, про маму и про отца, про наш поселок и как я черпал сапогами грязь, рассказываю про Анну Робертовну и «ву парле», перебираю всякую ерунду и боюсь — боюсь начать о самом главном… О том, что было позже… Хотя зачем обгонять время? Пусть будет как было, и я стану вспоминать все по порядку.
Ч а с т ь в т о р а я. ДЕДУШКА
КАКОЙ БЫЛ ДЕД
Короче говоря, у меня есть дед. Дедушка. У каждого человека есть дедушка, а то и два. Вот у Кешки есть два дедушки и две бабушки. Матери и отцы его матери и отца. Ведь каждый человек не берется ниоткуда: он — продолжение. Учительница природоведения нам объясняла: все в природе имеет продолжение. Например, деревья. Весенние сережки у березы превращаются в малюсенькие семечки с крылышками, ветер подхватывает их, разносит по полям и лугам, по тайге, семечки попадают в землю, из них вырастают новые березы, и снова весной у них бывают сережки, а летом — семечки с крыльями, которые, летя, кружатся, словно маленькие пропеллеры. И у этих пропеллеров есть родители и есть дедушки и бабушки — старые березы. Вот и у людей так.
У меня тоже.
Только у меня один дедушка — папин папа. Когда я ходил в детский сад, у меня была и бабушка. Но она умерла. Я помню, как плакала мама, как торопливо, дрожащими руками собирал чемодан папа, как они отвели меня к Кешкиным родителям и улетели в Москву, на похороны. Остался один дедушка. Отец писал ему, чтобы он ехал жить к нам, но дедушка говорил, что пока не имеет права. Он был военным, мой дедушка. Он был генерал, и, наверное, командовал войсками. Я думал так тогда, в детском саду, а когда вырос, твердо знал, что дед еще служит в армии, живет в Москве и обещает, выйдя в отставку, приехать к нам.