Виктор Пелевин - Ника
Господи, думал я, обнимая Нику, а сколько я мог бы сказать, к примеру, о песочнице? А о помойке? А о фонаре? Но все это будет моим миром, от которого я порядочно устал, и из которого мне некуда выбраться, потому что умственные построения, как мухи, облепят изображение любого предмета на сетчатке моих глаз. А Ника была совершенно свободна от унизительной необходимости соотносить пламя над мусорным баком с московским пожаром 1737 года, или связывать полуотрыжку-полукарканье сытой универсамовской вороны с древнеримской приметой, упомянутой в «Юлиане Отступнике». Но что же тогда такое ее душа? Мой кратковременный интерес к ее внутренней жизни, в которую я не мог проникнуть, несмотря на то, что сама Ника полностью была в моей власти, объяснялся, видимо, моим стремлением измениться, избавиться от постоянно грохочущих в моей голове мыслей, успевших накатать колею, из которой они уже не выходили. В сущности, со мной уже давно не происходило ничего нового, и я надеялся, находясь рядом с Никой, увидеть какие-то незнакомые способы чувствовать и жить. Когда я сознался себе, что, глядя в окно, она видит попросту то, что там находится, и что ее рассудок совершенно не склонен к путешествиям по прошлому и будущему, а довольствуется настоящим, я уже понимал, что имею дело не с реально существующей Никой, а с набором собственных мыслей, что передо мной, как это всегда было и будет, оказались мои представления, принявшие ее форму, а сама Ника, сидящая в полуметре от меня, недоступна, как вершина Спасской башни. И я снова ощутил на своих плечах невесомый, но невыносимый груз одиночества.
– Видишь ли, Ника, – сказал я, отходя в сторону, – мне совершенно наплевать, зачем ты глядишь во двор и что ты там видишь.
Она посмотрела на меня и опять повернулась к окну – видно, она успела привыкнуть к моим выходкам. Кроме того – хоть она никогда не призналась бы в этом – ей было совершенно наплевать на все, что я говорю.
Из одной крайности я бросился в другую. Убедившись, что загадочность ее зеленоватых глаз – явление чисто оптическое, я решил, что знаю про нее все, и моя привязанность разбавилась легким презрением, которого я почти не скрывал, считая, что она его не заметит. Но вскоре я почувствовал, что она тяготится замкнутостью нашей жизни, становится нервной и обидчивой. Была весна, а я почти все время сидел дома, и ей приходилось проводить время рядом, а за окном уже зеленела трава, и сквозь серую пленку похожих на туман облаков, затянувших все небо, мерцало размытое, вдвое больше обычного, солнце.
Я не помню, когда она первый раз пошла гулять без меня, но помню свои чувства по этому поводу – я отпустил ее без особого волнения, отбросив вялую мысль о том, что надо бы пойти вместе. Не то, чтобы я стал тяготиться ее обществом – просто я постепенно начал относиться к ней так же, как она с самого начала относилась ко мне – как к табурету, кактусу на подоконнике или круглому облаку за окном. Обычно, чтобы сохранить у себя иллюзию прежней заботы, я провожал ее до двери на лестничную клетку, бормотал ей вслед что-то неразборчиво-напутственное и шел назад, она никогда не спускалась в лифте, а неслышными быстрыми шагами сбегала по лестнице вниз – я думаю, что в этом не присутствовало ни тени спортивного кокетства, она действительно была так юна и полна сил, что ей легче было три минуты мчаться по ступеням, почти их не касаясь, чем тратить это же время на ожидание жужжащего гробоподобного ящика, залитого тревожным желтым светом, воняющего мочей и славящего группу «Depeche Mode». (Кстати сказать, Ника была на редкость равнодушна и к этой группе, и к року вообще – единственное, что на моей памяти вызвало у нее интерес – это то место на «Animals», где сквозь облака знакомого дыма военной трехтонкой катит к линии фронта далекий синтезатор, и задумчиво лают еще не прикормленные Борисом Гребенщиковым электрические псы.) Меня интересовало, куда она ходит – хоть и не настолько, чтобы я стал за ней шпионить, но в достаточной степени, чтобы заставить меня выходить на балкон с биноклем в руках через несколько минут после ее ухода, перед самим собой я никогда не делал вид, что то, чем я занят, хорошо. Ее простые маршруты шли по иссеченной дорожками аллее, мимо скамеек, ларька с напитками и спирального подъема в стол заказов, потом она поворачивала за угол высокой зеленой шестнадцатиэтажки – туда, где за долгим пыльным пустырем начинался лес. Дальше я терял ее и – Господи! – как же мне было жаль, что я не могу на несколько секунд стать ею и увидеть по-новому все то, что уже стало для меня незаметным. Уже потом я понял, что мне хотелось просто перестать быть собой, то есть перестать быть, тоска по новому – это одна из самых мягких форм, которые приобретает в нашей стране суицидальный комплекс.
Есть такая английская пословица – «у каждого в шкафу спрятан свой скелет». Что-то мешает правильно, в общем, мыслящим англичанам понять окончательную истину. Ужаснее всего то, что этот скелет «свой» не в смысле имущественного права или необходимости его прятать, а в смысле «свой собственный», и шкаф здесь – эвфемизм тела, из которого этот скелет когда-нибудь выпадет по той причине, что шкаф исчезнет. Мне никогда не приходило в голову, что в том шкафу, который я называл Никой, тоже есть скелет, я ни разу не представлял ее возможной смерти. Все в ней было противоположно смыслу этого слова, она была сгущеной жизнью, как бывает сгущеное молоко (однажды, ледяным зимним вечером, она совершенно голой вышла на покрытый снегом балкон, и вдруг на перила опустился голубь – и Ника присела, словно боясь его спугнуть, и замерла, прошла минута, я, любуясь ее смуглой спиной, вдруг с изумлением понял, что она не чувствует холода или просто забыла о нем). Поэтому ее смерть не произвела на меня особого впечатления. Она просто не попала в связанную с чувствами часть сознания и не стала для меня эмоциональным фактом, возможно, это было своеобразной психической реакцией на то, что причиной всему оказался мой поступок. Я не убивал ее, понятно, своей рукой, но это я толкнул невидимую вагонетку судьбы, которая настигла ее через много дней, это я был виновен в том, что началась длинная цепь событий, последним из которых стала ее гибель. Патриот со слюнявой пастью и заросшим шерстью покатым лбом – последнее, что она увидела в жизни – стал конкретным воплощением ее смерти, вот и все. Глупо искать виноватого, каждый приговор сам находит подходящего палача, и каждый из нас – соучастник массы убийств, в мире все переплетено, и причинно-следственные связи невосстановимы. Кто знает, не обрекаем ли мы на голод детей Занзибара, уступая место в метро какой-нибудь злобной старухе? Область нашего предвидения и ответственности слишком узка, и все причины в конечном счете уходят в неизвестность, к сотворению мира.
Был мартовский день, но погода стояла самая что ни на есть ленинская: за окном висел ноябрьский чернобушлатный туман, сквозь который еле просвечивал ржавый зиг хайль подъемного крана, на близкой стройке районной авроркой побухивал агрегат для забивания свай. Когда свая уходила в землю и грохот стихал, в тумане рождались пьяные голоса и мат, причем особо выделялся один высокий вибрирующий тенор. Потом что-то начинало позвякивать – это волокли новую рельсу. И удары раздавались опять. Когда стемнело, стало немного легче, я сел в кресло напротив растянувшейся на диване Ники и стал листать Гайто Газданова. У меня была привычка читать вслух, и то, что она меня не слушала, никогда меня не задевало. Единственное, что я позволял себе – это чуть выделять некоторые места интонацией:
«Ее нельзя было назвать скрытной, но длительное знакомство или тесная душевная близость были необходимы, чтобы узнать, как до сих пор проходила ее жизнь, что она любит, чего она не любит, что ее интересует, что ей кажется ценным в людях, с которыми она сталкивается. Мне не приходилось слышать от нее высказываний, которые бы ее лично характеризовали, хотя я говорил с ней на самые разные темы, она обычно молча слушала. За много недель я узнал о ней чуть больше, чем в первые дни. Вместе с тем у нее не было никаких причин скрывать от меня что бы то ни было, это было просто следствие ее природной сдержанности, которая не могла не казаться мне странной. Когда я ее спрашивал о чем-нибудь, она не хотела отвечать, и я этому неизменно удивлялся…»
Я неизменно удивлялся другому – почти все книги, почти все стихи были посвящены, если разобраться, Нике – как бы ее не звали и какой бы облик она не принимала, чем умнее и тоньше был художник тем неразрешимее и мистичнее становилась ее загадка, лучшие силы лучших душ уходили на штурм этой безмолвной зеленоглазой непостижимости, и все расшибалось о невидимую или просто несуществующую – а значит, действительно непреодолимую – преграду, даже от блестящего Владимира Набокова, успевшего в последний момент заслониться лирическим героем, остались только два печальных глаза да фаллос длиной в фут (последнее я объяснял тем, что свой знаменитый роман он создавал вдали от Родины).