Павел Пепперштейн - Весна (сборник)
…ТАКИМ РЕБЯТАМ ВСЕ ТРЫН-ТРАВА…
На самом деле, если присмотреться, Маскубинов и Сайбирский — это вовсе не люди, а кончики усов австрийского гусара Отто фон Гурвинека, который во весь опор мчится на своем скакуне сквозь взвешенную дорожную пыль, приближаясь к замку Кинжварт жарким весенним днем 1868 года. Ох, весна, весна…
О-хо-хо!
Вот, что называется, ветви одного дерева! Одна из ветвей корявая и забавная, напоминает мужчину с изумленным лицом, с раскинутыми руками и ногами, с торчащим членом в виде сучка. Из области грудной клетки от него отходит другая ветвь — нежная, приятных очертаний, похожая на обнаженную девушку с протянутой рукой. «Девушка» словно бы тянется к румяному яблочку, которое рдеет в изумрудной листве, но дотянуться не может. К уху «девушки» из глубины кроны склонилась еще одна ветка — тонкая, извивающаяся и безлиственная, похожая на змею, что-то нашептывающую своим рассеченным язычком. Ну, и конечно же, над всем этим громоздится самая роскошная из ветвей, грозная и пышная, похожая на ангела с мечом. Ну вот, как говорится, каково дерево, таковы и ветви! О-хо-хо!
…О-ХО-ХО!..
Яйцо
Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья,«Алиталия» в воздух поднимет свои самолеты,Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье,В темных заводях Леты свои оставляя заботы.Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю.Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой.Капитан Тридцать Три произносит «Не внемлю. Не внемлю».Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады.Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась.В темном небе салют. И над этим салютом взмывая,Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь.Ветераны нам будут махать золотыми флажками,И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты,Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами.Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных,Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар.И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное.Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар.В синих тапках я буду сидеть на веселом диване —Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок.И земля с небесами будут вместе смеяться над нами.Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок.
В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров, стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое «душа»? Не произошла ли она от «удушья», от «душить»? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух — и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол идут пригородные поезда. От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики — вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют. Остался Город — Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые, как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны — один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями — угодьями наших прогулок, наших сердец.
Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему деду, и мы обитали в нем — мы, внучки писателя, написавшего «Блокаду», написавшего «Парней с Торпедного». Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами — начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. И мы — Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.
Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы заплетались в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами — эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но «души» от слова «душить», мы предпочитали теплый дачный душ — мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами — нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш утренний свет, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи. Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная — протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же — живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь — это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях! Двое — только двое — могут ответить на ветер — вихрем, на удар — ударом, на слезы — смерчем, на смех — хохотом.
Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас — мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое скрывалось в той литературе — ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг — то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: «Силен тот, кто знает, где Сила».
С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки — нам было далеко до замаскированных высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст — волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами — был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души. Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон — два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо «Пруст» говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит — не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование — он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.
Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдох нов ленные описаниями прогулок из «В сторону Свана», мы пытались описать столь же трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий — промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать — любовь к местам, к освещениям и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.