Михаил Тарковский - Замороженное время
Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль - длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а он целовал ее мокрое, стянутое мурашками тело, и над ними дышала на сотни голосов даль - плеском воды, резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на них, даже когда они неподвижно лежали на песке, и на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.
Встречались все лето. Тетя Тася, Валина мать, вздыхала, и были в этом вздохе и наболевшее желание побыстрее пристроить дочь, и упрек Гошке, и одновременная боязнь этим упреком спугнуть, испортить дело. Гошка сходил на охоту, вернулся к Новому году. Валя принимала у себя, почти как мужа. Тетя Тася сидела на диване, вздыхала, ладно, мол, слава Богу, хоть вышел жив-здоров.
Ждал ее вечерами. Вспоминал прибежавшую из бани босиком по скрипучему снегу, чистую, распаренную, пахнущую хвойным мылом. Освещенное керосиновой лампой крепкое тело, полную и нежную грудь с будто светящимися розовым воском сосками. И себя, всего измятого, иссушенного работой, с серыми от железяк мозолистыми руками, даже после бани остававшимися в шершавом налете. И как невозможно было прикасаться к этом розовому воску такими наждачными перчатками и оставалось только пить-целовать его одичавшими губами, до хруста сцепив руки за головой.
Вале больше всего на свете хотелось выйти за Гошу замуж, завести детей и зажить спокойной жизнью, а он чувствовал, что ей это нужно больше, чем ему, и накипало горделивое раздражение молодого мужика, которого торопят, не дают дозреть, надышаться волей. Весной Валя поехала в Красноярск, Гоша отвез ее в большой поселок, посадил на самолет, и это вот "сам, своими руками" долго потом не давало покоя. Валя собиралась на месяц, подлечиться, а потом задержалась и осталась. Чем-то торговала с родственницей, написала в письме, что если он хочет, может приехать, "ждет всегда", и было непонятно, сказано ли это в расчете на то, что Гошка никуда не поедет, или она всерьез думала, что он из-за нее бросит охоту. "Кого-то нашла, ясный хрен", - сказал Фома, и тут-то Гоша и запаниковал, хоть и держался молодцом, особенно на мужиках.
На следующий год после охоты ездил в город, звонил, тетя Тася дала телефон. Голос в трубке был родной, теплый, даже показался немного жалостливым: очень охотно согласилась встретиться, через час после звонка назначила, и он воспрял, надулся даже, значит не ладится дело, плакаться будет. Встречались на углу Мира и Кирова. Было холодно, он пришел пораньше, чтоб не ждала, не топталась, постукивая сапожком по сапожку. Прогуливался, прикладываясь к пузатой бутылочке "купеческого светлого".
Тянул хиусок, гнал легкий сухой снег по серому асфальту. Ждал со стороны Копыловского моста, и все выглядывая нужный автобус, сошел даже на мостовую, но помешала остановившаяся впритык вишневая "мазда-капелла", у которой медленно оползло темное боковое стекло, обдав гулко хлынувшими басами. За рулем, с правой, ближней к тротуару стороны, сидела девица в шубке, с прической, аккуратным белым крылом прикрывающим пол-лица. Девица откинулась в кресле, через ее колени, улыбаясь, наклонилась, похудевшая и подтянутая Валентина, чуть накрашенная, вся в черном, с уложенными каштановыми волосами.
На Коммунальному мосту по разделительной полосе навстречу пронесся с горящими фарами черный двухдверный автомобиль. Девушки переглянулись, хором хрюкнули, а Валя покачала головой:" Артист этот Секарев!" На Правом берегу ехали меж стоянок, мастерских, за ними среди бетонной и железной рухляди скрывалось кафе столиков на пять, все в темном дереве, сумрачное, с прихотливой и дорогой едой.
- Часа через два, Галка! - сказала Валя, и обратившись к Гоше, как к милому, но устаревшему прошлому, спросила, дождавшись, когда принесут пиво: - ну как ты?
Спрашивала про деревню, про маму, про тетку, выпытывала, как о чем-то самом родном и святом, с теми нотками заботы и сожаления, которые так и обнадежили по-телефону. Говорила больше сама:" Работаем, деньги нужны", держалась сильно, независимо, почти официально, и ему тоже приходилось быть независимым, упругим, и конечно ни о каких грустных воспоминаниях не могло быть и речи, да и язык не повернулся бы: красивая и недосягаемая женщина, рассуждающая о сотовой связи, и эти воспоминания были несовместимы. Оставалось только, покуривая, потягивая пиво из высокого стакана, с эдакой прохладцей улыбаться. Вечером у нее ожидалось какое-то сборище, и она потерла зачесавшийся нос: "Ой, нос-то че делат!" и улыбнулась хитро, по-старому, будто на секунду над ним сжалясь, и тут же снова, суховато откашлявшись, стала чужой и далекой. Сидела напротив с голой шеей, которую ошейничком обхватывала цепочка с подковкой, и хотелось впиться губами в белую кожу, сжать эти плечи под черной кофточкой, уткнуться, изъелозить грудь головой, глазами. А ведь только что был героем, охотником, солью края, а теперь все это не имело значения, казалось забавой, непозволительной роскошью по сравнению с ее жизнью, деревянел язык, и он уже почти ждал Гальку с "маздой", чтобы распрощаться и вырваться на волю, на воздух, ясно понимая, что новый Валин образ еще долго будет жечь ошеломленную душу. На другой день он улетел домой.
"Отпустил бабу", - с упреком и досадой говорил ему в деревне Фома. А Гоша только махал рукой... И действительно, словно обрушился какой-то важный край его жизни, а в душе образовался холодный и длинный рукав, кончающийся где-то в полутора тысячах верст в Красноярске, и в него со свистом уходило все лучшее, что было.
3.Отогревшись и попив чаю, Гошка поехал дальше. Он думал про деревню, состоявшую из двух половин - Захребетного и Индыгина, разделенной протокой, о том, как это с одной стороны по-дурацки, неудобно, но и забавно с другой: всегда вроде дело есть - в Индыгино сгонять
Так хотелось промчаться по деревне, до железной крепости укатанной снегоходами, грохоча лыжей, пронестись по улицам с дорожной ходовой скоростью, и чтоб сияли вокруг с долгожданной роскошью огни.
Но промчаться не удалось. В Енисее прибывала вода, и верст за десять обе забереги захлебнулись. Он надеялся на переправу у деревни, но вода прибывала так быстро, что та ушла под воду. Ему еле удалось, бросив "буран" на реке, перейти пешком по двум брошенным кем-то жердинам. В деревню он прибрел на лыжах с груженой понягой и оружьем. Топил. Быстро вскипевший чайник густо парил в непрогревшейся избе. Открыл печку пошевелить дрова - из торца сыроватого полена била струйка пара.
Оттаивали окна мокрыми кругляшами. Пошел к соседке за котом, тот мямкнулся под ноги с печки, Гошка взял его на руки. Кот - черный с белым, удивительно добротный, плотный и легкий одновременно, с сыровато-прохладными подушечками и усами, особенно толстыми и белыми на угольном фоне морды. "Валька прилетела. Худющая", - брякнула бабка. "Да ты чо? Одна?" - сияя глазами, спросил Гошка и почувствовал, как с хлестом вобрался, стал на место отмороженный многоверстный рукав. "Одна, одна. Хлеба возьми, свезый, вот стряпала", - бабка протянула смуглый кирпич с коричневой кособокой шляпкой.
Ну вот, - думал Гошка, идя к себе с котом за пазухой, - Котя здесь, Валюха тоже под боком. Собаки сейчас прибегут, "буран" конечно, не на месте, но уж хрен с ним, постоит до завтра, главное, на сухом. Так что все, дядя Гоша, по теме.
Но праздника не вышло: собаки, как не ждал Гошка, так и не пришли. Да и что у Валюхи на уме было неизвестно, сам дома, "буран" на льду, собаки хрен знает где, скорее всего у "бурана" спят калачами, укрыв хвостами носы. Хоть кот на месте - и то ладно.
Особенно жалел Гошка старого кобеля. В прошлом году после стоверстной пробежки, отойдя от корма, он вдруг зашатался, сам не веря в свою слабость, рванулся, споткнулся на подогнувшейся лапе, и Гошка не выдержал, запустил его в избу, где тот проспал под кроватью до утра, тяжело и по-человечьи вздыхая. Теперь Серый истошно лаял на бегу, то ли от отчаяния, от тоски по уходящим силам, то ли сам себя подбадривая, и лай далеко разливался в морозном возухе. А Гошка как никогда чувствовал непоправимую вину перед кобелем-кормильцем, и мог только догадываться о том, что творится в этой обделенной лаской голове и досадовал, что по осени злился, лупил его в лодке шестом куда попало, когда тот гремел кольцом от ошейника, а он искал сохатых, и нужна была абсолютная тишина. И думал о том, какая тяжелая ноша так вот наблюдать собачью жизнь от начала до конца, и вспоминал, как невозможно было смотреть на старого исхудавшего Тагана, забившегося с глаз долой под балок, на муку его последних дней, и как не мог сам его застрелить, и просил Фому.
Спал Гошка плохо, и во сне тревожил Валькин приезд, брошенный "буран", не пришедшие собаки, и хотелось все поскорей подтянуть к дому. Утром пошел к "бурану". Серый так и лежал калачом, а молодой убежал назад к охотнику-любителю. У того гналась сучка, Корень "это дело кусанул", как потом выразился Гошка, и вернулся "поджениться". Вода тем временем прибыла еще, но к обеду мужики бросили пару лафетин, доски, и ломанулись по сети, а Гошка перегнал "буран" с нартой, разгрузился, заправился и съездил на Рыбацкую за Корнем, прихватив с устья Севостьянихи синих торосин. Сложил их в сенях, и откалывая в ведро, глядел как разбегается по полу стеклянная крошка, а потом ставил ведро на красную плиту, оно щелкало, а лед оплавлялся и с шумом опадал.