Иван Катаев - Ленинградское шоссе
Тотчас же на новоприбывших набрасывалась с гневными нашептываниями об Адольфе Могучем вторая дочь, Капитолина, заведующая клубом на кондитерской фабрике, румяная, курносая, в пенсне, в английской кофточке, похожая на фельдшерицу.
Она приехала сегодня раньше других, обнявшись, поплакала с матерью, после чего та повела ее на кухню и боязливо показала объявление, которое Могучий только что прилепил хлебным мякишем к печке. В нем сообщалось, что, за смертью арендатора Пантелеева, дом переходит в ведение жилищного товарищества, для организации какового все жильцы благоволят явиться на собрание, имеющее быть в помещении данной кухни 3 мая сего года в 18 часов. Подписано было — Инициативная группа. Группа эта могла состоять только из одного Могучего. Кроме него и Пантелеевых, в доме проживала еще худенькая полька Мария, презрительная, нищая и всегда надушенная; муж ее где-то за что-то давно и безысходно сидел. Но Мария перед праздниками уехала на побывку в провинцию. Санкцию района Могучий, конечно, не успел получить: учреждения третий день были закрыты.
Капитолина сорвала объявление, ринулась в комнату к Могучему. Куплетист сидел перед зеркальцем и брился безопасной бритвой. Мстительно сверкая пенсне, Капитолина порвала бумажку на мелкие кусочки, развеяла клочки по комнате, натопала и накричала. Могучий пытался вставлять свои «извиняюсь» и «позвольте», но был смят беспощадным напором. Через полчаса он удалился из дому, возбужденно помахивая тросточкой.
— Подлое, подлое самоуправство! — шептала Капитолина, картавя и пылая. — Уморил старика и хоть бы подождал, пока гроб стоит в квартире! Гнусный, пошлый, деклассированный элемент!.. Я этого так ни за что не оставлю, нужно немедленно привлечь его как за уголовщину…
Брат Сережа, молодой инженер и директор научно-исследовательского института, слушал ее, ласково и рассеянно соглашаясь, приговаривал: — Черт знает что! Безобразие! Какая наглость! — Близорукий, как все младшие Пантелеевы, Сережа носил очень сильные очки без оправы; мягкие глаза его глядели из-под толстых выпуклых хрусталин, как из-под воды, расширенные и умоляющие, точно у девы-алконоста. Одетый в заграничное, он — Сережка, Сергей Саввич, московский красногвардеец, комиссар роты связи, рабфаковец — лицом и всем обликом своим, казалось, отплывал уже в какие-то нерусские, невиданные, блестящие края. Расцеловавшись с сыном, мать всплакнула у него на плече. Он смущенно уговаривал, обняв ее подрагивающую спину:
— Ничего, мама, ничего, успокойтесь…
Она тихонько отстранилась, попыталась незаметно смахнуть свою слезу с отворота его лиловатого пиджака, с неосознанным удовольствием посмотрела вниз, на его модные желтые ботинки. Еще два года тому назад Сережа ходил в заплатанной на локтях гимнастерке, в лоснящихся штанах.
Дуняша, Сережина жена, инженер-проектировщик Гипрохима, вошла вслед за мужем вразвалочку, с видом будничным и домашним. Этот дом, и верно, был ей своим: когда была еще работницей, она снимала тут комнату, в которой ныне жил Могучий, здесь познакомилась с Сергеем, сюда они раньше, до того как обзавелись бонной, подкидывали на лето к бабушке своего мальчишку. Ослепительный берлинский джемпер, мужнин гостинец, не мог одолеть Дуняшиной пресненской широты и коренастости. Если бы не серьезность некрасивого, веснушчатого лица, не печаль в крупных, смело глядящих глазах, можно было бы предположить, что минут через пять она ловко пройдется в «барыне», напевая скороговоркой: «Эй, корыто-корыто, много воды налито!» Поздоровавшись со свекровью, Дуняша сказала ей то, что надо; поахала и понегодовала, выслушав Капитолину, и затем увлекла за собой в дальний угол Зину. Здесь она принялась журить девушку — зачем не сумела отговорить мать от церковных похорон.
— Растяпа ты, растяпа! — выговаривала Дуняша. — Вам бы с Валькой поднажать немножко, поагитировать — она бы и отступилась. А теперь изволь выслушивать эту гнусавую комедию…
Зина ужасно кипятилась, еле сдерживая голос:
— Да что вы все на одну меня напали!.. Вот и Капка тоже… А вы все где были? Прикатили, как важные господа, к самым похоронам… Вы бы взяли да приехали тридцатого, поговорили бы с ней, она бы вас больше послушалась… А мы с Валькой, думаешь, не агитировали? Ничего подобного! Мы агитировали, мы доказывали ей, что все дети у нее коммунисты, что отпевать — предрассудок, и так далее… Она твердит одно: «Папа сам так хотел, и нехорошо нарушать его волю…»
— А Алексей что?
— Н-ну, Алексей! — Зина пренебрежительно махнула рукой. — Во-первых, он вернулся в субботу поздно вечером и сильно выпимши. Увидал отца, очень поразился и даже поплакал, но с матерью сказал только несколько слов и завалился спать. А со вчерашнего утра опять на работе, и не знаем, вернется ли сегодня. Кажется, он в поездке…
С пышным букетом тепличной сирени появилась старшая сестра Александра, поэтесса и журналистка, разводка, женщина суматошной и неуютной жизни. Шумя хвостами темного, но модного платья, бросив на стол цветы, сумочку, перчатки, она подбежала к матери, обняла ее за шею и прижалась лицом к ее плечу. Быстро оторвалась, покивала всем, ища сощуренными глазами в темных кругах свою дочь Эдвардочку, которая уже стояла сзади нее и смирно держалась за юбку. Обернувшись, Александра ахнула, подхватила дочку на руки и принялась бурно целовать ее, тискать, щекотать губами и снова целовать. Обе счастливо хохотали, так что Капитолина на них даже зашикала. Потом из сумки была вынута шоколадная конфетина. Эдвардочка засунула ее за щеку всю сразу, а мать смотрела на дочку влажными глазами и все приговаривала: «Как выросла, какая ты у меня красавица, какая умница…»
Александра не замечала, что девочка, с коротко стриженной головенкой на тонкой шее, худа, бледна и застенчива, что на ней длинное, сшитое на рост новое байковое платьице деревенского фасона. Материнских забот ее в свое время хватило только на то, чтобы родить дочь, придумать ей замысловатое имя и через полгода сдать на попечение бабушки. Деньги на содержание девочки приходили от Александры с Мурмана, с Кавказа, из Ойротии; сроки не всегда соблюдались. Раза три в году Александра приезжала навестить дочь и в такие, как сейчас, минуты, держа свою Эдвардочку на коленях и умиляясь ею, думала про себя, что она все же не плохая и любящая мать и что ей удалось примирить биологические инстинкты с общественными запросами.
Последним из родни приехал Костя Мухин, Капитолинин муж, бригадир с часового завода, коротконогий, начисто лысый парень, при воротничке и галстуке шнурочком, с глазами веселыми и зоркими.
— Явление пятое, те же и Мухин, — провозгласил он так громко и неподобающе, что на него испуганно замахали руками и зашипели.
— А что? — удивился Костя. — Старичок все равно не услышит, а мы тут все люди свои…
Однако он сделал строгое лицо и минут пять потолковал с тещей, сочувственно причмокивая и покачивая головой. Потом обошел всех, каждому сказал что-нибудь поддразнивающее, перед Зиной же просто надул щеки и вытаращил глаза. Капитолина завладела им надолго, в который раз, но с особым жаром повторила про Могучего, искательно заглядывая мужу в глаза и нервно сжимая ему руку. Костя опять почмокал, сказал:
— Вот это типчик, надо ему хвост накрутить, — и звонко поцеловал жену в щеку.
Он усадил ее на кровать и, обняв за талию, принялся отпускать иронические нежности. Они были женаты всего полтора месяца: познакомились в вечерней Свердловке, где учились оба первый год.
В тесной комнатушке за перегородкой стало людно и поневоле шумно, как ни старались понижать голоса. Пантелеевы встречались не часто, а все сразу, как сегодня, чуть ли не впервые за многие годы. Все, с удовольствием переживая родственное дружелюбие, разглядывали друг друга, расспрашивали, втихомолку пошучивали. Семейное сходство как бы реяло в воздухе, осаждаясь то на тембры голосов, то на движение бровей, то на близорукие прищуры. Особенно задерживалось оно где-то в очертаниях округлых щек и в особой нежности подбородков. Дуняша и Костя тоже не выглядели чужаками, будто стихия множественного пантелеевского тела начала перерабатывать и их на свой лад, ласково вобрав в себя и картаво приголубливая.
Наиболее поразила бы постороннего многолицая похожесть всех молодых на добрую, изможденную и старчески красивую мать, а всего больше на того, кто тяжело и неподвижно лежал в соседней комнате. Там в гробу помещался грубый череп, шишковатый нос, оттопыренные губы — приниженность, плебейство. Тут сиял очками интеллект, произносились книжные слова, дышали женские и девичьи горла, теплилась нежная кожа.
И все, что собралось тут, происходило от того, кто лежал там, и сохраняло несомненную похожесть на него: этими-то как раз мягко очерченными, розовеющими щеками — на те, щетинистые, желтые, этими выпуклыми светящимися лбами — на тот, с застывшими толстокожими морщинами.