Витольд Гомбрович - Дневник
Однако если это и был анархизм, то не политический, не liberum veto, а крайнее выражение духовного анархизма, ожесточенная борьба за свой, независимый ум. Потому что превыше всего Гомбрович ценил свободу духа, всю жизнь избегал он любых форм, которые его угнетали, давили на него, в том числе — и гнета Польши. (Кстати, об угнетении: один из его аргентинских приятелей, Хорхе Ди Паола, как-то пошутил, что две книги произвели на него неизгладимое впечатление: первая — букварь, из которого он узнал, что мама месит (по-испански: гнетет, давит) тесто[2], а вторая — «Фердыдурке», которая доказала ему, что тесто угнетает маму). Состояние сознания угнетаемого Польшей автор «Дневника» определил термином «судорожного патриотизма». Те, кому он присущ, живут прошлым, а не настоящим, торжественно отмечают национальные годовщины, оказывая при этом давление друг на друга. А поскольку это болезнь стадная, то лучше держаться подальше.
Суть в том, что, борясь с Польшей, Гомбрович продолжал оставаться поляком до мозга костей. Более того, своим польским он прославил Польшу больше, чем другой судорожный патриот. Потому что Гомбрович любил Польшу любовью, что называется, до гробовой доски. И поэтому так берет за душу берлинский фрагмент «Дневника» о запахах в парке Тиргартен: «…какие-то ароматы, смесь трав, воды, камней, коры, и еще чего-то, не знаю чего… да, Польша, польский аромат, как в Малошицах, в Бодзехове, детство, да, да, именно они, ведь совсем недалеко, можно сказать, за межой, та же самая природа… которую я оставил четверть века назад. Смерть».
* * *Гомбрович часто повторял, что его истинной отчизной, местом постоянного проживания является сфера «между». И этих сфер он называл множество: между королевским двором и парубком, между реальностью и нереальностью, между незрелостью и зрелостью, между Польшей и Аргентиной. Живя в Южной Америке, он смотрел на Польшу как в подзорную трубу и видел ее лишь в самых общих очертаниях. И хотя из такой дали детали трудноразличимы, но именно такой взгляд и интересен… Детали не отвлекают от главного.
Рассматриваемая вблизи, Польша полна хлама и фразеологии, ум в этом хламе утопает. Интеллектуальная жизнь проходит там в кружках взаимного восхищения и состоит в мордовании кого-нибудь из вражьего стана. Интересно, что бы он сказал сегодня, наблюдая происходящее в Польше. Думаю, что могу догадаться, потому что я сам вот уже двадцать лет наблюдаю за Польшей из российской дали. Кто-то когда-то сказал, что Россия — это большая опера. Польша слишком часто оказывается опереткой. Думаю, что автор «Оперетки» согласился бы.
Витольд Гомбрович решил жить подальше от Польши, потому что только тогда можно найти отчизну в себе.
3 мая
Который уж раз смотрю из окна своего кабинета над Онего на таяние льда и каждый раз вижу новую картину. Передо мной разворачивается мистерия преображения мертвой природы в водную стихию. Представьте пустое пространство до самого горизонта, белое поле, скованное льдом и заваленное снегом, глухое и неподвижное в течение многих месяцев, никаких следов жизни, никаких шевелений, вообще ничего. Лишь ветер иногда свернет плюмаж из белой пыли, немножко помашет им и погонит дальше. Даже солнце не в состоянии оживить этот ландшафт, зимой оно само едва дышит и самое большее, на что оно способно, выглянуть из-за горизонта, как из окопа, и брызнуть желтой струйкой на лед. Только в апреле, когда тени вытягиваются, лед разбухает и чернеет. Верный знак, что вскорости грядет чудо.
Онежское чудо зависит от многих факторов. Прежде всего — от погоды и льда. Одно дело, когда лед тает на солнце, и совсем другое — морось: ветер его торосит, туман пожирает, волна напластывает. Иногда глазом моргнуть не успеешь, и нет его, а другой раз — кончает свое существование в черных льдинах, иногда паром улетает, иногда шугой исчезнет, а то блещет на валунах, покрытых им словно глазурью, хоть в воде его уже нет… Все это сопровождается звуками — то гулом каким, а то лопаньем или треском, грохотом, сопеньем, скрежетом, хрустом. И все приходит в движенье! Все, что до сих пор было прочным, недвижимым и вроде как мертвым, наконец оживает — вон трещины пошли, а тут — полынья образовалась, там горизонт встает на дыбы, а в другом месте проваливается куда-то, будто пейзаж раскололся, и всё завертелось. А надо всем этим чайки нарезают от безумной радости безумные зигзаги.
Еще вчера в раме окна был натюрморт в буквальном смысле, за ночь порывистый север выдул остатки льдин и шуги из Большого Залива, а сегодня сижу за столом, за которым всё это пишу, и меня как будто качает, я как будто плыву. Вместе со мною колышутся стены, печка, сундук, шкаф и книги на полках, по бревенчатому потолку бегают отбрасываемые зыбью солнечные зайчики, и, отражаясь от поверхности зеленого чая, искрятся в китайской чашке серо-розовой глины.
Через открытую дверь кабинета видно Мартушу: качается на качелях и что-то лопочет маме. Вот так и будем мы качаться вместе, каждый раз, когда ты будешь это перечитывать: кач-кач, кач-кач, кач-кач.
11 мая
Спасибо Тебе, Боже, за «Дневник»…
Гомбрович«Дневник» давал Гомбровичу независимость. Он мог комментировать в нем себя сколько душе угодно, превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью и режиссера. Мог вести битву со всем миром за свою исключительность. Словом, мог играть.
Заметьте, благодарение Богу за «Дневник» — тоже своего рода игра, потому что Гомбрович проводил линию раздела между верующими, все равно в кого — в Бога или в Коммунизм (я бы тут добавил еще пару конфессий — в Маммону или в Демократию), и неверующими, то есть теми, кто не верит даже в собственное неверие. К последним он причислял себя.
«Дневник» помог ему обрести свободу «плетения сюжетов, точь-в-точь как выбираешь тропинку в лесу, не зная, ни куда она тебя заведет, ни что тебя ждет» — то есть ту особенность литературы, которую Гомбрович ценил больше всего. Никакой другой литературный жанр не дает ее в такой степени. Роман, рассказ или пьеса — ибо этими формами (кроме дневниковой) он занимался — навязывают внутреннюю логику повествования, сцены, персонажей, понятий; картины складываются в определенный шифр и требуют дополнения, диктуют остальное. Дневник же дает свободу: сегодня пишешь об этом, завтра о том, послезавтра о сём; вчера ты был серьезен, сегодня строишь рожи читателю, а на следующий день выворачиваешь наизнанку то, о чем говорил позавчера. Лишь даты намечают ритм дневника: течение дней — корень повествования, а все остальное вертится на оси времени, как куски мяса на вертеле. Время и существо ведущего дневник — основа жанра.
В случае Гомбровича мы имеем дело с нетипичным дневником. Вместо того, чтобы датировать записи в соответствии с линейной хронологией, автор постоянно повторяет названия дней недели, будто хочет показать, что неважно, когда появилась запись (кого это сегодня волнует, кроме биографов писателя?), в середине января или в начале февраля имел место знаменитый эпизод с жуками на песке? Но, с другой стороны, он признается, что его чувствительность к календарю растет и что он предается бухгалтерии дат, поскольку жизнь протекает через даты, как вода сквозь пальцы, а хотелось бы после себя оставить хоть какие-то следы. Личность ведущего дневник тоже не вполне ясна: иногда автор выступает в третьем лице единственного числа, что якобы, как считает Гомбрович, позволяет быть более искренним (и одновременно сближает его «Дневник» с его романами, героя которых тоже зовут Витольд Гомбрович), но в разговорах с Домиником де Ру он добавил, что как писатель он ничего не боится больше, чем искренности, потому что только «искусственность дает возможность художнику приблизиться к постыдным истинам». Напрасно поэтому искать в его «Дневнике» исповедальности или зарисовок повседневности. Его «Дневник» — рисковая игра с читателем. Игра, в основе которой блеф.
Гомбрович задавался вопросом, для кого он пишет этот «Дневник»? Если для себя, то почему отдает его в печать, а если для читателя, то почему делает вид, что разговаривает сам с собой? Эта двузначность давала ему козыри: играя собственным «я», он мог обыграть своего визави, читателя. Во вторник он надевал маску философа, чтобы в пятницу сорвать ее, представ шляхтичем; в среду выступал как представитель европейского авангарда, чтобы в субботу поставить под вопрос авангард с позиций польского крестьянина; в воскресенье он разражался плебейской тирадой, а в понедельник возвращался к роли шляхтича, и так далее, и так далее, и всё вокруг Витольда. Это была им самим найденная стратегия: «Вводя вас за кулисы моего существа, я заставляю себя отступать еще глубже в себя». В жизни он вел ту же игру с интеллектуалами, выдавая себя за аристократа, аристократам представлялся филистером, аргентинскую провинцию дразнил Парижем, а парижский бомонд — провинциальной придурковатостью… Он не хотел, чтобы другие играли им. Предпочитал сам разыгрывать действо. И для этого использовал дневник.