Витольд Гомбрович - Дневник
В другом месте он вспоминает, что считает себя внуком Рабле. Именно к этим двум он обращается чаще всего, особенно часто — к Монтеню, своеобразному патрону «Дневника». А также к Ницше — но только как к художнику, а не к философу, как к определенному типу подхода к проблемам, эдакий Ницше с чувством юмора, а не односторонний, Ницше, с которым часто соседствуют Жарри и мистер Пиквик.
Гомбрович (как и Монтень) брал все то, что ему подходило. От Рабле он взял чуть ли не детскую страсть игры в слова и свободу воображения. С автором «Опытов» его роднило многое во взглядах, в отношении к жизни и к литературе. Когда он, готовя книжный вариант первого тома «Дневника», дописывал триумфальную программную увертюру из четырехкратного «я» под каждым очередным днем недели, дух Монтеня улыбался с небес. Он читал этих двух французов в конгениальных переводах Тадеуша Боя-Желеньского. Иностранцам, особенно французам, которые проходят Рабле в школе как важный, но малодоступный памятник языка, трудно понять, что среди предшественников современного польского стиля, среди предшественников Виткация и прежде всего — Гомбровича, следует назвать автора «Гаргантюа и Пантагрюэля». Рабле и Монтень стали покровителями четвертого польского языка. Выбирая себе таких предков, Гомбрович приписал отсутствовавшую часть генеалогии польской прозы. Пользуясь языком, достойным Мицкевича (можно было бы сказать: языком Пасека, прочитанного после чтения Паскаля и Ницше), он мог воздвигнуть этот необычный памятник польской прозы, каковым является «Дневник», памятник художественный и интеллектуальный, уходящий в национальную традицию, но открытый к достижениям других, абсолютно доступное произведение, поскольку оно показывает — как в личностной, так и в универсальной перспективе — индивидуальное сознание и приводит конкретный пример его противоборства с миром, с настоящим и с прошлым.
Константин Еленьский написал в связи с «Дневником» о Гомбровиче, что Дух Времени упал словно коршун на сандомирского шляхтича: Дух Времени, как благодать, падает, видно, ubi vult[320], в самые неприличные места. Тонко замечено, и Гомбрович осознавал свою роль соблазнителя, в том числе и тех, кто увлечен Духом Времени. Потому что в «Дневнике» в одно и то же время сандомирский шляхтич то и дело, словно коршун, падает на Дух Времени, во всяком случае — на его почитателей. Иногда раздражает их. Иногда просто идет в другую сторону, или смотрит в другую сторону, или смотрит в ту же самую сторону, но видит нечто другое, он видит больше, он ближе к реальности. Иногда он восклицает: напрасна, о Кант, твоя критика чистого разума, лови топор, говорю тебе, топор, и ударь им по глупости. Иногда он смотрит на хама со смешанным чувством страха, отвращения и восхищения. Иногда обращает свой взор к самой модной мысли и говорит: может, она и пригодилась бы мне, если бы не была такой раскаленной. Иногда на софистику и безумства, которыми отмечен XX век, которые и в предыдущие века давали о себе знать, он отвечает убийственной в своей точности короткой формулой: чем мудрёнее, тем глупее.
В «Дневнике» он обратился к себе; в нем он боролся не против национального порабощения, а против опасностей, грозящих личности, противостоял силам, которые были нацелены на него, здесь и сейчас. Он отважился обнажить себя. Он увидел собственные слабости, а увидев, стал более сильным и более настоящим. Иногда он сомневался в собственном существовании, но и тогда он избегал идей и формул, и благодаря этому еще более основательно утверждал себя в реальности. «Дневник» невозможно свести к какой-то конкретной политической конъюнктуре, даже если она изменится, он не потеряет значения. Будучи апологией конкретного человека, здесь и сейчас, он представляет собой и защиту, и освящение свободы личности, везде и всегда.
От фрагмента к фрагменту Гомбрович раскрывает в «Дневнике» самого себя, свой мир. Некогда, во времена «Фердыдурке», он считал, что не имеет права писать книгу «реалистическую». Теперь же, обогатившись жизненным опытом и произведениями, сначала в Аргентине, а потом и в Европе, он решается представить свою реальность. Возникает «Дневник» — попытка обрести нормальность в ненормальных условиях, попытка говорить собственным, а не «художественным» голосом и не голосом литературного пересмешника, рассказать на разные лады свою историю, увидеть в ней свою литературную, метафизическую, эротическую правду, увидеть себя с другими, себя усталого, веселого, умирающего, живого, поляка, эмигранта, себя: Ecce homo[321], Витольд Гомбрович. Эти два слова услышал не только он, слышим их и мы, его читатели, слышим его голос, ни с чем не сравнимый, переливающийся множеством оттенков, когда раскрываем его «Дневник», его четвертый дебют, когда наблюдаем, как он разыгрывает свою драму, классическое произведение четвертого польского языка, поставившее его голос.
9.
Размышляя над связью действительности и литературы, Милош написал в «Саду наук»: «Мерой реальности может быть только герой, в существование которого верят и автор, и читатель». Я верю в автора «Дневника», это один из немногих героев современной литературы (не только польской), в которых я верю. «Дневник» стал мерой реальности, мерой польской литературы, в существование его героя я верю больше, чем в существование героя «Венчания», «Порнографии», «Космоса». Думаю, что Гомбрович испытывал такое же чувство. Он верил в «Дневник», в представленного там рассказчика и в его мир.
В «Польских воспоминаниях» он написал: «…в „Дневнике“ я стремлюсь не столько к теоретическому решению вопросов, сколько к передаче вам себя самого — моей жизни и моей персоны — в надежде, что чем глубже вы вникнете в меня, тем ближе я стану для вас и даже, может быть, не столь неприятным. Важно еще и то, чтобы дневник, написанный с максимальной откровенностью, на какую я только способен и какую мне позволяют обстоятельства, стал бы школой стиля и помог выработать новый польский взгляд на мир. Сказанное могло бы, на первый взгляд, показаться высокомерным, но это не так. Я не из числа желающих поучать — это дело я оставляю чиновным учителям народа там, в Польше. Просто я раскрываюсь перед вами такой, какой я есть, и говорю: я не хочу вас учить, но вы-то сами учитесь на моем опыте. Вот вам, пожалуйста: мои духовные приключения, мои мысли, реакции, опыт, все мое существование… пусть каждый составит свое мнение об этом и переделает на свой манер, чтобы прийти к собственным, хорошо бы счастливым, решениям».
В «Завещании» он вспоминает тот момент, когда подготовил первый том «Дневника» для издания отдельной книгой: «Я подумал, а не написать ли предисловие. Но вместо этого взял перо и написал:
Понедельник — Я.
Вторник — Я.
Среда — Я.
Четверг — Я.
И я увидел себя в острейшем противостоянии со всеми послевоенными тенденциями, которые вычеркнули это самое „я“. Это „я“ было заклеймлено Костелом как аморальное, Наукой — как противоречащее объективизму, Марксизмом, всеми течениями эпохи, требовавшими от человека, чтобы он презрел это свое эгоистичное, эгоцентричное, устаревшее, антисоциальное „я“. Отовсюду раздавались строгие напоминания: ты — ничто, забудь о себе, живи другими! Когда я написал мое „я“ в четвертый раз, я почувствовал себя как Антей, коснувшийся земли! Я нащупал почву под ногами!
Утвердиться в этом „я“ вопреки всему, с максимальным бесстыдством, с какой-то нарочитой небрежностью, не как-то чересчур, а естественно — в этом, так я увидел, было призвание моего „Дневника“. Начиная, понятное дело, с моих самых личных потребностей и необходимостей.
То есть прежде всего — получить право голоса».
Есть в «Дневнике» место, где он возносит за него благодарение Всевышнему. В этих словах он, похоже, наиболее полно показал роль «Дневника» как школы стиля, как инструмента публичной борьбы за голос, за собственный голос, который, благодаря тому, что он индивидуален и звучит с поразительной силой, становится голосом, близким современному человеку, где бы тот ни пребывал, на каком бы языке ни говорил: «Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы „Дневника“. О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! <…> Но стоило мне расписаться в „Дневнике“, как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни „Фердыдурке“, ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя… как будто вне меня… С этого момента перо начало мне служить… Это было так, как будто я шел вместе с моим искусством даже там, где оно погружалось в иные существа, становясь мне враждебным».