Витольд Гомбрович - Дневник
Было бы неправильно остановиться на этом, правильном, ответе. Проблема нашего общения с искусством гораздо глубже и труднее. В моем, по крайней мере понимании, несомненно, что если мы вообще хотим хоть что-то из этого понять, то должны полностью порвать со слишком простой мыслью, что «искусство нас восхищает» и что «мы наслаждаемся искусством». Нет, искусство нас восхищает лишь до определенной степени, а те наслаждения, которыми оно нас дарит, совсем не очевидны… Да разве может быть иначе, если общение с большим искусством — это мучительное, трудное общение со зрелыми, влиятельными людьми и встреча с сильными чувствами? Нет, мы не наслаждаемся, а скорее пытаемся наслаждаться… и не понимаем… а лишь стараемся понять…
Как же поверхностна та мысль, для которой это сложное явление сводится к простой формуле: искусство восхищает, потому что оно прекрасно. — «Ах, как много снобов… но я не сноб, я откровенно признаюсь, если мне что-то не понравится», — говорит это простодушие, и кажется ему, что уже тем самым вопрос снят.
Здесь явно ощущаются моменты, ничего общего с эстетикой не имеющие. Как вы думаете, если бы нас в школе не заставляли восхищаться искусством, сказалось бы в нас, взрослых, столько готового вырваться наружу восхищения? Как вы думаете, если бы вся наша система культуры не навязывала бы нам искусства, мы точно так же интересовались бы им? Разве это не наша потребность в мифе, потребность обожания, преклонения реализуется в нашем восхищении, и разве, обожая высшее, мы сами не возвышаемся? Но прежде всего, как рождаются обожание, восхищение — «из нас» или «между нами»? Если концерт взрывается бурей аплодисментов, то это вовсе не значит, что каждый из аплодирующих восхищен. Один робкий хлопок провоцирует появление второго, потом они подхватывают друг друга, и в результате возникает такая ситуация, что каждый присутствующий должен внутренне приспосабливаться к этому коллективному безумию. Все «ведут себя» так, как будто они восхищены, хотя «на самом деле» никто не восхищен, по крайней мере, не восхищен в такой степени.
Поэтому было бы ошибкой, наивностью, достойной сожаления, требовать от стихов или от какого-нибудь другого искусства, чтобы оно было так вот, просто, источником человеческого наслаждения. И если с этой точки зрения мы пристально вглядываемся в мир поэтов и их поклонников, то весь его абсурд и смехотворность покажутся оправданными, поскольку, видимо, так и должно быть, и естественному порядку вещей больше соответствует такое положение, при котором искусство, равно как и то восхищение, которое оно вызывает, были бы скорее созданьем коллективного духа, чем непосредственной реакцией индивида.
И все-таки нет! Ибо даже такой подход не сможет ни спасти поэтов, ни прибавить реальности и красок жизни в их поэзию. Если реальность именно такова, то во всяком случае они не отдают себе в этом отчета. Для них все происходит просто: певец поет, а восторженный слушатель слушает. Ясно, если бы они были способны признать эти истины и сделать из них надлежащие выводы, то должны были бы в корне изменить само свое отношение к пению. Но будьте спокойны: у поэтов никогда и ничего не изменится. И не предавайтесь иллюзиям, что перед лицом этой коллективной мощи, которая делает фальшивым наше индивидуальное ощущение, они выкажут хоть какую-то волю к сопротивлению — хотя бы ради того, чтобы искусство было не фикцией и церемониалом, а правдивым, настоящим общением человека с человеком. Так нет же, эти монахи предпочитают униженно преклоняться!
Монахи? Это вовсе не означает, что я против Господа Бога и разных братств во имя Его. Но даже религия умирает в тот момент, когда становится ритуалом. Воистину, слишком легко мы приносим на эти алтари неподдельность и значимость нашего существования.
Сенкевич
Читаю Сенкевича. Мучительное чтение. Мы говорим «паршиво» и продолжаем читать. Говорим «какая дешевка» и не можем оторваться. Мы кричим «невыносимый опус!», но, завороженные, не прерываем чтения.
Мощный гений! Видимо, никогда не было такого первоклассного второразрядного писателя. Это Гомер второй категории, это Дюма-отец первого класса. Трудно в истории литературы найти пример подобного очарования народа, более магического влияния на массовое воображение. Сенкевич, этот чародей, этот соблазнитель, вставил нам в головы Кмичица вместе с Володыёвским и господином Великим Гетманом и заткнул наши головы пробкой. С тех пор поляку ничто другое не могло по-настоящему нравиться, ничто антисенкевичевское, ничто несенкевичевское. Это затыкание пробкой нашей фантазии привело к тому, что мы проживали наш век как на другой планете и мало что из современных мыслей проникало в нас. Думаете, преувеличиваю? Если бы история литературы приняла в качестве критерия влияние искусства на людей, Сенкевич (этот демон, эта катастрофа нашего ума, этот вредитель) должен был бы занять в ней в пять раз больше места, чем Мицкевич. Кто читал Мицкевича по собственной свободной воле, кто знал Словацкого? Красиньский, Пшибышевский, Выспяньский… разве было это чем-то большим, чем литература навязываемая, литература, которую заставляли читать? Но Сенкевич — это вино, которым мы на самом деле упивались, и здесь сердца наши бились… и с кем ни поговоришь, с врачом, с рабочим, с профессором, с землевладельцем, с чиновником, всегда дело сводилось к Сенкевичу как к окончательному, самому интимному секрету польского вкуса, польскому «сну о красоте». Часто это был замаскированный Сенкевич — или не признанный, а лишь смущенно скрываемый — или даже порой забытый — но всегда Сенкевич. Почему после Сенкевича еще писались и издавались книги, которые уже не были книгами Сенкевича?
Для того, чтобы понять наш тайный (поскольку компрометирующий) любовный роман с Сенкевичем, нужно затронуть один неудобный вопрос, а именно — проблему «созидания красоты». Быть красивым, притягательным, привлекательным — это желание не только женщины, и, возможно, чем слабее народ, чем он более подвержен угрозе, тем острее ощущает потребность красоты, которая была бы обращением к миру: смотри, не преследуй меня, люби! Но красота нужна нам также и для того, чтобы смочь полюбить самих себя и свое — и во имя этой любви противостоять миру. Вот народы и обращаются к своим художникам, чтобы они добыли из них красоту французскую, английскую, польскую или русскую. Кто-нибудь написал труд об истории польской красоты? Трудно найти тему более важную, поскольку красота твоя определяет не только твой вкус, но и все твое отношение к миру, некоторые вещи ты уже не можешь принять не потому, что ты их осуждаешь, а потому что они «не к лицу», потому что «портят твой тип», потому что с ними ты не смог бы реализовать ту красоту, которой ты желаешь, под которую стилизуешь себя. Так, например, женщина, которая стилизует себя под ребенка или под ветреницу, не хочет, не любит, не выносит думания, улан же должен любить водку, хоть он ее и не любит, подросток должен любить сигареты.
Salon de beauté Сенкевича стал результатом длительного процесса, и, повторю, мы не слишком много поймем из его ошеломляющих триумфов, пока не рассмотрим польских приключений с красотой на протяжении последних столетий. Возьмите нашу литературу XVI и XVII веков, и вы увидите, что она почти всегда отождествляет красоту с добродетелью. В ней не было места для красоты, рожденной исключительно жизнью, совсем напротив: жизнь представала здесь обузданная моралью; только благонравный, набожный и добросердечный молодой человек мог удостоиться эстетической канонизации в искусстве. И именно это нам сегодня не нравится — это нам скучно — и это кажется нам нежизненным, непривлекательным. Поскольку добродетель неинтересна и представляет собой заранее известную данность, то, соответственно, она — смерть, а грех — жизнь. Жизненной добродетель может стать только как преодоление греха, который, кроме всего прочего, оригинален, он — то, что нас выделяет и определяет. Человеческая природа проявляется в грехе, в животной экспансии, и тот, кто не испытал такого периода жизненности, кто с детства был только добродетельным, мало узнает о себе. Но тогдашней литературе казалось немыслимым нечто святотатственное: чтобы Прекрасное могло существовать вне Добродетели.
Что неизбежно должно было довести до окостенения формы. Тот тип поляка, какой предлагали литература и искусство, не будучи в достаточной мере насыщены грехом, достаточно связанным с жизнью, должен был превратиться в отвлеченную формулу — не точно ли так же обстоит ныне дело с официальной большевистской красотой молодого сияющего рабочего с улыбкой на устах, с молотом в руке и взглядом, устремленным в светлое будущее, навевающее скуку избытком добродетели? И отсюда то наше невиданное приключение, каким стал для нас XVIII век, гениальный кризис польской красоты, поставивший нас лицом к лицу с нашей Отвратительностью, с Распущенностью… век склеротического старческого одеревенения и вместе с тем век тупой разнузданности, когда противоречия между формой и инстинктом создали пропасть… видимо, такую глубокую, какой никогда не видел сельский наш дух. Никогда, ни до этого, ни потом, мы не соприкасались с адом так близко, и мало чего стоит мысль о Польше и о поляках, которая с пренебрежением обходит период саксонского шутовства. Но что, собственно говоря, произошло? А произошло вот что: поляк почувствовал себя карикатурой на поляка. Иезуитские школы не могли дать красоту более жизненную, так что, отчаявшиеся, в мучительном ощущении собственной ужасности и смехотворности, мы скатились в склероз и в фарс.