Виктор Астафьев - Пастух и пастушка
— Милая…
Он почти простонал ото слово и почувствовал, как оно, это слово, током ударило женщину и тут же размягчило ее, сделало совсем близкой, готовой быть им самим, и, уже сам готовый быть ею, он отрешенно и счастливо выдохнул:
— Моя…
Снова было тихо и неловко. Но они уже не остранялись друг от друга, тела их, только что перегруженные тяжестью раскаленного металла, остывали, успокаивались.
Наступило короткое забытье, но они помнили один о другом в этом забытьи и скоро проснулись.
— Я всю жизнь с семи лет, может, даже и раньше, любила вот такого худенького мальчика и всю жизнь ждала его, — ласкаясь к нему, говорила Люся складно, будто по книжке. — И вот он пришел!
Люся уверяла, что она не знала мужчины до него, что ей бывало только противно. И сама уже верила в это. И он перил ей. Она клялась, что будет помнить его всю жизнь. И он отвечал ей тем же. Он уверял ее и себя, что из всех когда-либо слышанных женских имен ему было памятно лишь одно, какое-то цветочное, какое-то китайское или японское имя — Люся. Он тоже мальчишкой, да что там мальчишкой — совсем клопом, с семи лет, точно, с семи, слышал это имя и видел, точно, видел, много-много раз Люсю во сне, называл ее своей милой.
— Повтори, еще повтори!
Он целовал ее соленое от слез лицо:
— Милая! Милая! Моя! Моя!
— Господи! — отпрянув, воскликнула Люся. — Умереть бы сейчас!
И в нем сразу что-то оборвалось. В памяти отчетливо возникли старик и старуха, седой генерал на серых снопах кукурузы, обгорелый водитель «катюши», убитые лошади, одичавшая собака, раздавленные танками люди — мертвецы, мертвецы.
— Что с тобой? Ты устал? Или?.. — Люся приподнялась на локте и пораженно уставилась на него: — Или ты… смерти боишься?!
— На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь… — слышал я. Беда не в этом, — тихо отозвался Борис и, отвернувшись, как бы сам с собой заговорил: — Страшнее привыкнуть к смерти, примириться с нею… Страшно, когда само слово «смерть» делается обиходным, как слова: есть, пить, спать, любить… — он еще хотел что-то добавить, но сдержал себя.
— Ты устал. Отдохни. Отдохни. — Люся не могла поймать его взгляд. Он отводил глаза. Тогда она легла щекой на его грудь. — Ох, как сердчишко-то! — и придавила ладонью то место, где сердце. — Тихонько, тихонько, тихонько… Вот та-ак, вот та-ак…
— Не надо говорить больше о смерти.
Люся отдернула руку, потерла висок и повинилась:
— Прости… Я забыла про войну.
Опять самолетик затрещал над хатою, чиркнул огоньком по стеклу и замолк вдали. Сделалось слышно улицу.
Не спала улица.
За стеной хаты жили, шевелились войска. Донесло песню:
С'ур-ровый голос раз-да-ет-ся:«Кл я-а-а не-емся-а зе-е-земляка-а-ам:Па-ку-уда сер-ердце бье-о-о-отся,Па-ща-ды нет вра-гам!»
Завыла машина. Свет фар закачался в окне, и зашевелилось деревце. Оно то приближалось к окну, почти касаясь ветками стекла, то опадало в снеговую темень… На стеклах вспыхивали и гасли морозные искры, обостренно чувствовалось, как хорошо и тепло в избе. Загрохотал танк или трактор. Рявкнул, остановился, мотор забухал обузданно, на холостых оборотах.
— Взяли! Взяли! Взяли! — разнобойно покричали за окном, и голоса начали удаляться.
«К фронту. Фронт догоняют», — отметил Борис.
На кухне кто-то громко стал отплевываться, сморкаться. «Карышев, — догадался лейтенант, — закаленный табакур. Он и ночами встает жечь махорку». Заскрипела, хлопнула дверь, — вернулся Карышев с улицы, брякнул ковшом, выпил холодной воды, покашлял еще и стих.
Где-то за рекой, в оврагах, ударил взрыв, брякнуло гулко, будто по банному тазу, раскатился гул по морозной ночи, задребезжало окно, с деревца порхнул снежок, на кухне вскрикнул Шкалик и замычал, успокаиваясь.
— Еще чьей-то жизни не стало… — послушав, не повторится ли взрыв, проговорил Борис.
Люся прикрыла ладонью его рот, и так они лежали, вслушиваясь в ночь. Борис признательно тронул губами ее ладонь, пахнущую щелоком и мылом, простым мылом. И такой доступный, домашний запах, вошедший в него с детства, что-то стронул в нем. Досадуя на самого себя за возникшее отчуждение, он опять по-ребячьи зарылся в ее полосы и с удивлением вспомнил, что брезговал когда-то волосами, оставленными на гребешке. И, смешно вспомнить, еще брезговал споротыми пуговицами.
— Я думала, ты на меня сердишься, — чутко откликнулась Люся на ласку и обняла его за шею уже уверенно. — Не надо сердиться. Нет у нас на это времени… В какой-то миг они потеряли стыдливость. Жарко дышали раскрытые губы Люси, грешно темнели гнездышки грудей, опали, спутались вокруг шеи ее длинные волосы. Опустошенная, она устало ткнулась лицом в его плечо и, задремывая, говорила:
— Ты все-таки уснул бы, уснул бы…
«Не спи. Побудь еще со мной! Не спи!..» — слышалось ему, и, чтобы угодить ей, а угождать ей было приятно, он просунул руку под ее голову, заговорил:
— Ты знаешь, когда я был маленький, мы ездили с мамой в Москву. Помню я только старый дом на Арбате и старую тетушку. Она уверяла, что каменный пол в этом доме, из рыжих и белых плиток выложенный, сохранился еще от пожара, при Наполеоне который был… — он прервался, думая, что Люся уснула, но она тряхнула головой, давая понять, что слушает. — Еще я помню театр с колоннами и музыку. Знаешь, музыка была сиреневая… Простенькая такая, понятная и сиреневая… Я почему-то услышал сейчас ту мызыку, и как танцевали двое — он и она, пастух и пастушка. Лужайка зеленая. Овечки белые. Пастух и пастушка в шкурах. Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за нее. В доверчивости они были беззащитны. Беззащитные недоступны злу — казалось мне прежде…
Люся слушала, боясь дохнуть, знала она, что никому и никогда он этого не расскажет, не сможет рассказать, потому что ночь такая уже не повторится.
— И ты знаешь, — усмехнулся Борис, и Люся обрадовалась, что он все-таки помнит о ней, — знаешь, с тех пор я начал чего-то ждать. Раньше бы это порчей назвали, бесовским наваждением, — он прервался, вздохнул, как бы осуждая себя. — Видишь вот…
— Мы рождены друг для друга, как писалось в старинных романах, — не сразу отозвалась Люся. — Если тебе хочется, я расскажу о себе. Потом. А сейчас мне хорошо. Я слышу твою музыку. Между прочим, я училась в музыкальном училище. Да-да, — она тронула пальцем удивленно открывшийся рот Бориса. — Я уж и сама этому мало верю. Да и какое это имеет значение, — дремотно приваливаясь к нему, тихо вздохнула она. — Я слышу тебя…
Уходила куда-то старая дорога, заросшая травой, и на ней два путника — он и она. Бесконечной была дорога, далекими были путники, чуть слышна, почти невнятна, сиреневая музыка…
Борис вскинулся, сел, стиснул руками лоб.
— Я, кажется, опять заснул?
— Ты так забылся, так забылся… Тебе опять снилась война?
Обрадованный тем, что он смог пересилить себя, отогнать сон, что рядом живой, бесконечно уже дорогой ему человек, Борис притиснул ее настывшее тело к себе.
— У меня голова кружится…
— Я принесу тебе поесть и выпить. Ты ведь вечером не ел.
— Откуда ты знаешь? Тебя и дома не было.
— Я все знаю. Вот поешь и отдыхай.
— Наотдыхаюсь еще. Без тебя. А поесть не помешало бы. Никого не разбудим?
— Не-е. Я сторожкая! — Люся лукаво улыбнулась, погрозила ему пальцем: — Не смотри на меня! — Но он смотрел на нее, и она взяла обеими руками его голову, отвернула лицом к стене. — Не смотри, говорю!
Они дурачились, позабыв о том, что шуметь-то особенно и не надо бы.
— У-у, какой! Нельзя так! Я тоже проголодалась, — шлепнула она его и, схватив халат, выскользнула и зашуршала за дверью одеждой.
— Эй, человек!
— Борька, не балуй! — просунула она лицо меж занавесок, и было в ее быстрых, совсем уж приблизившихся черных глазах столько всего, что Борис не выдержал, ринулся к ней, но она сомкнула перед ним занавески и, когда он ткнулся лицом в ее лицо сквозь жесткую занавеску, выпалила:
— Я тебя люблю!
Мальчишество напало на него. Он ударил в подушку кулаком, подбросил ее, упал на подушку грудью, будто на теплую еще птицу, и увидел на простыне, точно в гипсе, слепок ее тела.
Он осторожно дотронулся до простыни.
Под ладонью была пустота.
Люся объявилась в дверях с посудою, с хлебом, с картошкой, хотела сказать, что, слава богу, кум-пожарник не всю самогонку выдул, и замерла, увидев растерянность на лице Бориса. Он будто не узнавал ее, нет, узнавал, но видел как бы уже со стороны.
— Ты что?
К глазам его подкатывали слезы, лицо страдальчески заострилось.
— Я здесь! — тронула она его.
Он передернулся, до хруста сжал ее руку…
Люся рывком притиснула его к себе и тут же оттолкнула, принялась налаживать еду. Они молча пили самогонку из одной кружки, выпив, всякий раз целовались. Молча же закусывали картошкой и салом. Он чистил картошку для нее, она для него.