Елена Катишонок - Когда уходит человек
Может быть, от этого и пфефферкухен несколько суховаты и не такие ароматные; а все равно вкусно! Некурящий солдатик из ночного патруля достает из кармана печенье и откусывает. «Сухарь?» — интересуется напарник. «Не-а, — отвечает тот с полным ртом, — пряники ихние. На ярмарке купил». Теперь жуют оба. Второй в недоумении округляет глаза: «Они что, перец туда кладут? Аж язык жгет!..» — и закуривает.
Для борьбы с религиозными настроениями (а попросту говоря, с Рождеством) было выпущено несколько партийных директив, направленных на противостояние этим самым настроениям. В течение двух недель, от западного Рождества до русского, в библиотеках запланированы интереснейшие читательские конференции об армянском эпосе «Давид Сасунский» и «500 лет со дня рождения Алишера Навои», что должно было вызвать бурный интерес к литературе братских республик. Афиши сообщали о новых фильмах: «Петр Первый», «Щорс», «Истребители». В клубах проводились встречи с бывшими политзаключенными. Комсомольцев обязали раздавать верующим в церквях «Спутник агитатора», а на фабриках каждый член ячейки должен был вести разъяснительную работу среди несознательных.
Однако эти полезные мероприятия либо игнорировались, либо встречены были молчаливым протестом населения — главным образом потому, что трудящиеся массы — как сознательные, так и несознательные — отродясь в этих краях не работали в Рождество, и никакие директивы не помогли. Пустовали библиотеки — ни гениальный узбекский поэт, ни герой древней Армении не привлекли читательские массы. Несмотря на пригласительную надпись: «Вход свободный», на встречу с бывшими политзаключенными тоже не спешили: вход-то свободный, а как там пойдет встреча, еще не известно; да и о чем говорить с недавними арестантами! Многие, впрочем, останавливались, привлеченные названием: «Призрак бродит по Европе», но прочитав пояснение мелкокалиберным шрифтом, что это лекция о мировом коммунистическом движении, а не новое кино, разочарованно отходили.
Это было не сопротивление, а молчаливое упрямство, помноженное на равнодушие к чужому. Спокойное достоинство людей, проживших целых двадцать лет без починов, индустриализации, пятилетних планов, гонок и чисток, больших и малых, — а стало быть, не понимавших ровным счетом ничего, — раздражало новую власть, которая уже и не была новой, но продолжала набирать разгон и силу.
После Нового года Громов то и дело отменяет уроки. Поездки на взморье прекратились — и не из-за снегопадов даже, а просто он поселился в одном из особняков Кайзервальда, благо особняков этих стало предостаточно, когда участились аресты «буржуазных элементов».
Чужой этот дом стоял неподалеку от озера, сейчас полностью скрытого под снегом. Занесен был и сад, и крыльцо, однако дверь оказалась не заперта. Косте показалось, что в доме холоднее, чем снаружи, но поразил его не холод, а белый рояль посреди гостиной, раскрытый и с поднятой крышкой — то ли маленький аэроплан, то ли гигантское насекомое. Комната выглядела не так, как гостиная Леонеллы, но Громов сразу же представил ее хозяйкой этого дома. Под креслом-качалкой валялась дохлая мышь. Костя носком сапога отбросил дрянной комочек, и в воздух взлетела, неслышно упав под рояль, дамская перчатка.
Когда приехала Леонелла, дом был чисто убран и почти прогрелся. Теперь из-за громовской работы они виделись не часто. Возвращаться домой только для того, чтобы ждать телефонного звонка, не имело смысла, и Леонелла тоже стала брать уроки: занялась вокалом. Ее голоска — не сильного, но приятного — хватало на популярные народные песенки. Пожилая оперная певица учила ее извлекать максимальные возможности из незначительного достояния, и делала это со всей пылкостью человека, которому нечего есть вследствие «буржуазного происхождения». Новая ученица, случалось, пропускала уроки, но платила исправно.
Уроки пения пришлись как нельзя кстати — о них можно было рассказывать дома. Не потому, что интересный предмет, а чтобы не молчать: с Робертом стало не о чем говорить. По вечерам он сам встречал Леонеллу в прихожей, снимал шубку, пахнущую морозом, духами и табачным дымом. Говорила в основном жена, а он изредка вставлял однообразные реплики и улыбался какой-то извиняющейся улыбкой.
— Вообрази: руку вот сюда, — Леонелла прижимала ладонь к диафрагме, — потом говорит: вдохните. Я вдыхаю, но, оказывается, неправильно, надо совсем не так…
Муж смотрел с той же виноватой улыбкой, как она пьет молоко, и слушал о незнакомой ему даме («она пела в „Травиате“, в „Кармен“… еще много где»), о белом рояле посреди гостиной, и что до Дня Красной Армии меньше недели, поэтому репетиции каждый день. Потом с утомленным зевком отставляла чашку и желала мужу доброй ночи так же непринужденно и приветливо, как если бы это был сосед.
Их соседа, бывшего лейтенанта бывшей Национальной Гвардии, несколько раз вызывали в строгое учреждение на улице какого-то из Карлов, бывшей Столбовой. Называлось это собеседованием и являлось ханжеским псевдонимом допроса. Бруно Строд привык носить гражданскую одежду, но походку изменить не смог, как не смог или не счел нужным что-то изменить в анкете. Вызывали его несколько раз, причем последнее «собеседование» затянулось на четыре месяца. Он вернулся домой, одетый слишком легко для зимы, и совсем не военной походкой. Левая нога слушалась очень плохо, и дом не сразу узнал бравого офицера. Держась за перила, чего раньше никогда не делал, он дотащил себя до пятого этажа — ни одна дверь, к счастью, не открылась, — и позвонил в квартиру. В передней жестом остановил Ирму, бережно снял шляпу, открыв заплывший желтым висок и сочащееся ухо, и прислонился к стене. Все неописуемые четыре месяца, допросы, отсвет лампы на бритой голове следователя, собственная подпись в низу каждой страницы — все это начало извергаться из него страшными, уродливыми мужскими рыданиями.
…Кто-то позвонил в дверь. Доктор Бергман бесшумно опустил вилку. Пес чуть приподнял массивную голову, но тревоги не выказал. Звонок повторился, и доктор встал.
— Вы?
Нотариус был без пальто, а в руках держал газету.
— Если я, — он с яростью воздел газету над головой, — если мне еще раз принесут…
Доктор быстро закрыл входную дверь и начал подталкивать приятеля к гостиной:
— Зайдите же и объясните спокойно… — но Зильбер перебил:
— Спокойно?! Вот это, — он затряс газетой, — разве об этом можно спокойно?.. Вот, читайте, — и ткнул пальцем в рисунок.
На карикатуре веселый мускулистый парень вез тачку с большой лоханью, из которой выглядывали унылые еврейские головы с бородами, пейсами и утрированно-вислыми носами. Чтобы у читателя не оставалось сомнений, головы сидящих были увенчаны традиционными шляпами и ермолками. Бравый пролетарий весело направлялся со своим грузом прямо к помойной яме.
— Завтра же откажусь от подписки, — голос у нотариуса выдохся от усталости, — экая мерзость.
Он швырнул газету на стол.
— Просто неумная шутка, — пожал плечами доктор, — перестаньте убиваться. Люди религиозные такое не читают, а молодые не обратят внимания. Или посмеются.
— Я не знаю, что хуже, — вспыхнул Натан, но доктор перебил:
— Что здесь написано, под этой дрянью? Я не читаю на идиш. Так, два-три слова знаю.
— Вот здесь, — нотариус ткнул пальцем, — они пишут: «Зададим хорошую баню!» А на бочке написано: «миква». Все понятно?..
Тот кивнул.
Они молча сидели перед горящей печкой, но думали о разном. Принадлежность к евреям доктора не тяготила — он попросту ее не ощущал, но сейчас внезапно вспомнилось измерение черепа, вычитанное из другой газеты; как же давно это было, давно и не здесь, а в Германии. Неужто просочилось?.. Он пристально вгляделся в рисунок. Н-да, пропорции соответствуют, ничего не скажешь. Огуречные головы евреев наглядно демонстрировали вырождение. Или там не умеют рисовать, или у меня паранойя. Но по вскипающей ярости понял: нет, не паранойя. Докатилось. Доползло. Мерить, может, и не будут, но что-то меняется.
Нотариус, склонив унылый овечий профиль, курил, смотрел в окно на темный февральский сумрак и думал, как хорошо было бы вернуться назад, в морозный декабрь — или еще раньше, в детство, и с ним — в любимый праздник хануку, когда мама жарила золотистые вкусные латкес, а дед всегда приносил ему самую новую монетку. Подумал, что больше помнить об этом некому: других действующих лиц уже нет на свете. И хорошо; иначе эта газета попала бы им на глаза, отец достал бы из футляра очки и сделался бы точь-в-точь как один из сидящих на этой картинке. Мелькнула безнадежная мысль и о том, что ему некому подарить новую монетку — детей, а стало быть, и внуков, он не нажил.
Давно сгорела в печке газетная пакость, и чрево печки очистилось от нее огнем, как от чумы. Почтальон исправно продолжал носить газетные бандероли. Почта сослалась на то, что годовая доставка оплачена; в редакции с разъяренным Зильбером объясняться отказались. Тетушка Лайма оказалась нечаянной свидетельницей громкого разговора с почтальоном. Вечером Ян позвонил в девятую квартиру: если у господина нотариуса имеются ненужные бумаги, то нельзя ли попросить для растопки?.. С этого дня дворничиха скармливала печке газеты с диковинными, похожими на обгоревшие спички, буквами. Частенько выпадали дни, когда требовалось топить дважды — дворницкая квартира располагалась прямо над угольным погребом, отчего зимой там царил промозглый холод, а летом было прохладно, но сыро. Одна стенка была обезображена большим темным пятном плесени. Если постоянно топить, пятно бледнело, но полностью не исчезало, хотя каждое лето дворник чистил и красил стену. В конце концов к этой стене поставили буфет, и тетушка повеселела.