Дина Рубина - На солнечной стороне улицы
— Молодой человек, вы не сомневайтесь, это дедушкины, все, что от мамы осталось. Я только с горя продаю! — вдохновенно и печально говорила Катя. — Похоронить не на что… Здесь барыги рыщут, я их боюсь, они за копейку готовы горло перегрызть…
— Сколько хотите? — неуверенно спрашивал фраер, лаская пальцами золотые бока луковицы.
— Я три хотела. Но вам, может, за две с половиной отдам… Горе у меня…
— Девушка, ну что — за полторы отдадите? — совался сзади Слива.
Катя страдальчески морщилась. Слива плохо играл — вот что ее раздражало. Мысленно она не называла это словом «играет» — просто плох был Слива, многое портил. Хорошо, что фраер ничего уже не замечал в азарте торговли.
— Дороговато, а? — просил он, не выпуская часы из рук. Они уже полюбились ему, он уже знал, что купит их, только торговался для совести — чувствовал, что Катя может уступить еще чуток.
— Ты гляди, на ком наживаешься! — сурово замечала старуха фраеру. — У девчонки горе, мать померла. А ты последнюю шкуру торгуешь! (Вот это приводило Катю в особенный восторг — когда в орбиту ее игры поневоле вовлекались посторонние, становясь статистами, подвластными ее замыслу.)
Тут появлялся Пинц, и это было кульминацией всей сцены. Пинц вынимал пачку сторублевых из внутреннего кармана пиджака и, треща купюрами, протягивал их Кате поверх головы фраера.
— Ладно, к'асотка, бе'ем за две, — весело и окончательно решал он. — Больше никто не даст.
— Э! Куда прешь! — вскидывался возмущенный фраер, сжимая часы покрепче. — Я раньше купил! — и умоляюще заглядывал Кате в глаза. — Девушка, две триста, а?
— Ладно, — измученно соглашалась наконец Катя. И молча, отрешенно глядела, как, заворотя полу пиджака, фраер сопя отсчитывает деньги… Зорким боковым зрением отмечала, что Слива и Пинц, разочарованно матерясь, уже растворились в толпе. Пересчитывать деньги ей не требовалось — Катя обладала поразительной способностью мгновенно оценивать по весу количество денег в пачке. Аккуратно, не торопясь, под сочувственными взглядами старухи, она заворачивала деньги в платочек, совала поглубже за пазуху и, сердечно попрощавшись, уходила.
Впрочем, отойдя шагов на двадцать, уже отчаянно орудовала локтями, пробиваясь к ларьку «Овощи и фрукты», где ее ждала рокочущая мотором, вся помятая черная «эмка».
Фраеру, между тем, не терпелось показать часы специалисту, чтоб еще кто-то, беспристрастный, оценил их и подтвердил, что покупка чертовски выгодна.
У входа на базарную площадь лепилось несколько часовых будок, где за червонец можно было получить любую консультацию. Туда и спешил фраер и через минуту уже выслушивал от нелицеприятного специалиста все сведения о чертовски выгодной покупке. Часы, конечно, неплохие, серебряные, механизм подержанный, но идут неплохо. Цена им — рублей триста, триста пятьдесят… Как вы сказали? Бриллиантовые?! — часовщик изумленно-весело оборачивался к своему напарнику: — Ты слышишь, Фима, — бриллиантовые камни! Голубчик, я таких не встречал. Фима, а ты? Вот видите, и Фима не встречал…
В смертельной ярости, как раненый гладиатор, фраер бросался назад.
— Где она?! — рычал он, наводя ужас на невинную старуху. — Где-е?! — и грозил разметать товар грошового барыги, хлам на расстеленной газетке, — побитые циферблаты, треснутые корпуса. Ему испуганно указывали направление, в котором ушла девушка.
И долго еще метался незадачливый фраер по бурным волнам толкучки, в бессилии и праведной ярости, как погибающий фрегат с обломанными снастями…
* * *— Артистка! — восхищенно бросал Слива, когда Катя садилась рядом с ним на переднее сиденье. — Чиста-сливочна-масло!
— Давай, крути! — сухо отзывалась она. Ее раздражал Слива, раздражал Пинц. Непонятно — на что они сдались Семипалому, дармоеды чертовы. Разве что подкармливать от щедрот.
Катя вообще считала, что прекрасно бы справилась сама. Она да Семипалый — а больше никого и не нужно.
Проехав «Тезиковку», вокзал, район Госпитального рынка, Слива останавливал машину на Саперной, где-нибудь в укромном дворике.
— Давай, — говорил Слива, деликатно отворачиваясь и сплевывая через окно машины. На заднем сиденье нетерпеливо ерзал Пинц. Доли своей дожидался, водоросль зеленая. А за что, спрашивается?
Катя неохотно лезла за пазуху, вынимала пачку в носовом платке и отдавала Сливе. Тот пересчитывал, бормоча, слюнявя палец, ошибаясь, вновь принимаясь отсчитывать. Катя смотрела на его манипуляции с тихим презрением. Сама-то она деньги считала молниеносно — проводила большим пальцем по ребру собранной пачки и точно называла — сколько в ней купюр.
Слива отсчитывал Катину долю, — сотни полторы-две, это зависело от заработанного, — потом откладывал себе и Пинцу. Остальное отвозили Семипалому. Прямо в часовую мастерскую на углу Карла Маркса.
…Однажды зимним, необычайно прозрачным воздушным днем, после особо удачного дела, сидя в машине рядом с осточертевшим ей Сливой, Катя вдруг поняла, что пора прикрывать благотворительную контору по поддержанию жизни в бездарных душах этих шелудивых псов. Нет, конечно, они рыщут по базарам и ищут фраера. Иногда добывают хороший товар, который можно перепродать втридорога. Ну и Слива, отличный механик, со своей, из железной требухи собранной, «эмкой», всегда на подхвате, что удобно…
Но — равная с Катей доля — им, мелким барыгам?
В том же дворе, возле низкого голубого штакетника, огораживающего укрытые на зиму, припорошенные снегом и перевязанные, как вареная колбаса — веревками, толстые виноградные лозы, Слива остановил машину и, как всегда, велел доставать деньги.
Не двигаясь, Катя со скучающим видом смотрела в окно, на крыльцо жактовского домика, каких много было в этом дворе.
На крыльце сидела большая рыжая псина и остервенело выкусывала блох у себя в паху.
— А'тистка, п'оснись! — окликнул Пинц с заднего сиденья.
Катя нахмурилась и сказала Сливе:
— Крути к Семипалому.
Слива изумленно воззрился на нее:
— Чего это?
— Он поделит.
Повернувшись к ней всем корпусом, Слива несколько секунд ее разглядывал.
— Не мудри, девка. Пусть все по-хорошему, дребанный шарик!
— Семипалый делить будет. По-настоящему.
— Это как — по-настоящему? — тихо и опасно спросил он.
— А так, что ваша доля с моей не ровнится, — спокойно ответила она.
— Это почему же не ровнится? — вкрадчиво уточнил он.
— Потому что она с Семипалым спит! — ехидно выпалил Пинц сзади.
Снег под собакой на крыльце растаял, подтек. Солнце прыгало по сосулькам, свисающим ледяной гроздью из раструба ржавой водосточной трубы.
— Верно, Пинц. И ты запомни это, — сказала Катя и повторила насмешливо: — К'епко запомни.
— Слушай, артистка… С одним таким, что сильно просил и допросился, уже договорились. Он тоже шутить любил.
— Слива, — перебила она, хмурясь. — Нет охоты слушать твои гнусные песни…
— Добра не помнишь! — с сердцем продолжал он. — Давай поговорим, дребанный шарик… — видно было, что Слива крепился из последних сил. — Забыла, какую тебя подобрали!..
— Ты подобрал? — жестко улыбнувшись, спросила она, глядя в отечные, припухшие глазки Сливы. — Ты бы рад подобрать, дребанный шарик, да нос перерос.
И словно не замечая, как наливается багровым лицо барыги, добавила спокойно:
— Ну, ладно сердить меня! Вези, Семипалый нас поделит.
11
Юрий Кондратьич считал себя человеком интеллигентным: до войны он успел закончить четыре курса харьковского инженерно-строительного института, увлекался философией, в студенческие годы любил щегольнуть в компании каким-нибудь занятным изречением Шопенгауэра или Ницше, и вообще, парнем был башковитым, внушал к себе по крайней мере уважение.
Кроме того, в юности был отличным теннисистом, даже выступал в соревнованиях на первенство Украины. Особую приязнь у сокурсников он никогда не вызывал, да, впрочем, и не стремился завоевать чью бы то ни было любовь или приязнь. Своего же ни на копейку не упускал, а своим считал многое.
Войну Юрий Кондратьич прошел, как полагается уважающему себя мужику, честно и многотрудно — сапером. Ранило его в конце сорок четвертого, — подготавливая проход для разведчиков, в темноте случайно задел взрыватель… — контузило, и взрывом оторвало три пальца на левой руке — средний, безымянный и мизинец.
(Однако ничего: оставшимися двумя, бывало, поднимал ведро, полное воды, держал себя в ежовых рукавицах и впоследствии всю жизнь, до самой старости, даже зимами купался в Саларе.)
Прямиком из госпиталя он подался в Ташкент, куда еще в начале войны эвакуировались мать и сестра Лида с детьми.
В Ташкенте Юрию Кондратьичу понравилось…